«На дальней станции сойду…»

Эти слова из песни Михаила Танича напомнили нашему постоянному автору о малой родине.

Автор статьи: Евгений УХОВ

Фото: interiorspace.ru; mtdata.ru

 

малая-родина

 

«На дальней станции сойду, трава – по пояс…» Эти слова из песни Михаила Танича напоминают мне мою малую родину. Узкоколейку, правда, вместе со станцией давно упразднили, но трава там по-прежнему – по пояс.

 

Перечитывая недавно Леонида Андреева, наткнулся на его рассказ «Жили-были», герой которого через фразу вставляет в свою речь присловье «За милую душу!», и вспомнил своего земляка с таким прозвищем.

Конюх Фома Козлов зимой 1945 года провожал нас с матерью из деревни, где мы жили в войну, до узкоколейки в двадцати километрах от Йошкар-Олы – пришёл вызов от отца, остававшегося служить в Австрии. Запомнился мужик в нагольном тулупе с вожжами на передке саней и массивный, как шкаф, лошадиный круп. Коня звали Сынок.

Ехали долго. Сынок, к моему огорчению, за всю дорогу ни разу не перешёл на рысь – Фома и не думал понукать его плёткой. На станции я впервые увидел рельсы, вернее, рельс, потому как зрительного восприятия четырёхлетнего ребенка хватило лишь на один. И, сидя в вагоне, я боялся, что он свалится с такой узкой железной полоски.

Три года спустя часть этого пути, уже в обратном направлении, я проделал верхом на обитом стальными угольниками австрийском чемодане. От города мы ехали на попутке, а последние пятьсот метров от шоссейки надо было идти пешком по снежной целине. Отец усадил меня на чемодан и, пропустив через ручку офицерский ремень, одной рукой (на другой был протез) поволок его прямиком к родной избе.

Уже взрослым я спросил Фому Ильича, почему он тогда не погонял Сынка, ведь мы едва не опоздали к поезду? «А потому, паря, что жеребец был единственный на весь колхоз тяжеловоз – и «полуторку», и трактор заменял за милую душу! Потому и берегли его как зеницу ока, плёткой стегать было строго-настрого запрещено».

 


Фома – фигура колоритная. Приземистый, большеголовый, с серебряной стернёй коротко стриженных волос, лопатой борода и неизменный с треснувшим козырьком картуз. Оливкового цвета глаза, глядевшие сквозь узкие щёлки век насмешливо и остро, придавали его лицу азиатский колорит


 

Тогда он и подумать не мог, что жить мы будем в местечке Эйзенштадт, недалеко от которого ему, попавшему в плен в 1915 году, пришлось батрачить на австрийского фермера. Возможно, общие воспоминания нас и сблизили. Когда родители привозили меня в деревню, я первым делом бежал к Фоме на конюшню. Она стояла на краю глубокого елового оврага, по дну которого тянулась цепочка заросших осокой родниковых бочагов. Ещё издали было слышно раскатистое, будто гром, мощное ржанье красавца-жеребца. Со страхом пробегал я по узкому проходу перед стойлом, откуда поверх яслей высовывалась его голова с прижатыми ушами и диковато косившим лиловым глазом, норовившая ухватить тебя за рукав крупными жёлтыми зубами!

Ушивая дратвой изношенный хомут, конюх вразумлял меня по конской части:

– У лошадей, паря, редкостная способность запоминать запахи. Не поверишь, к хозяину, у которого я работал в плену, с фронта вернулся взятый по мобилизации конь. Весь в шрамах, кожа да кости, с разбитыми копытами. Вот чудо так чудо, за милую душу!

Присловье это, как я заметил, он добавлял всякий раз, когда ему не хватало слов выразить умиление, восторг, восхищение.

Фома – фигура колоритная. Приземистый, большеголовый, с серебряной стернёй коротко стриженных волос, лопатой борода и неизменный с треснувшим козырьком картуз. Оливкового цвета глаза, глядевшие сквозь узкие щёлки век насмешливо и остро, придавали его лицу азиатский колорит. «Кислоглазый китаец» – очень шёл к нему этот бунинский эпитет. Хриплый, надсадный кашель свой он объяснял кратко: «Германец газом отравил». «Как же ты выжил?» – «Тем и спасся, за милую душу, что перед газовой атакой обмотал лицо пропитанной мочой портянкой».

«За милую душу» слыл умельцем на все руки: и бондарь, и шорник, и плетельщик корзин из ивняка. Бондарить его научил дед, латать хомуты и сбрую обязывала конюшенная служба, а плетение корзин он освоил в плену – на речке у хозяйского фольварка было вдосталь лозы. Изделия выходили малохудожественные, зато прочные, в хозяйстве незаменимые. Правда, в последнее время он делал только кадки.

 


Когда родители привозили меня в деревню, я первым делом бежал к Фоме на конюшню. Она стояла на краю глубокого елового оврага, по дну которого тянулась цепочка заросших осокой родниковых бочагов. Ещё издали было слышно раскатистое, будто гром, мощное ржанье красавца-жеребца


 

За его работой можно было наблюдать часами. Мастерская располагалась во дворе под щелястым тесовым навесом. Сидя на отполированном до блеска чурбаке перед верстаком, на котором были разложены инструменты (в большинстве своём самоделки) – фуганки, уторники, скобели, струги, – он с поразительной ловкостью прилаживал друг к дружке оструганные клёпки – тонкие дощечки для боковых стенок кадок, скрепляя их железными обручами. К концу дня ноги по щиколотку утопали в курчавых пахучих стружках, в которых шуршал прикормленный им молоком ёжик. «Я за год столько работы делаю – артели впору, за милую душу!» Он говорил это не из хвастовства, со спокойной уверенностью мастера.

Козловы считались семьёй зажиточной. Дом на особинку – в полтора этажа, что для здешних мест редкость. В горнице – приметы прежнего, чудом сохранившегося после раскулачивания достатка. Мебель на городской манер: стол на резных тумбах, венские стулья, в одном углу топорщится пыльная тропическая пальма, в другом – раструб-хобот старинного граммофона. Хлебосольство было у них в заводе – редкий день в комнатах не витал аппетитный дух шанежек, ватрушек, пирогов. «Пироги-то надобно с умом печь», – самодовольно отвечала на похвалы гостя хозяйка Анна Ефимовна, дородная женщина с грубоватым, но по-своему красивым лицом.

Держали они поросят, птицу, овец, но главной кормилицей была корова Малюта, дававшая по три подойника молока в сутки. Поэтому масло, сливки, творог были всегда в избытке. Еще бурёнка отличалась тем, что через раз телилась двойней. А однажды и вовсе всех удивила! Приняв у нее двух тёлочек и укутав соломой, чтоб до утра не застудились, хозяева пошли спать. Но уснуть в ту ночь им не пришлось – громкое мычание роженицы подняло их с постели. Вбежали в хлев, а на подстилке возле матери… третий телёнок!

Детей своих у них не было. На лето племянница подбрасывала им из Кирова дочь-школьницу Файку, гостившую у них до сентября. А в голодный послевоенный год прибился к ним сирота Алёшка, собиравший по деревням милостыню. Чем-то он им приглянулся – подкармливали его, пускали ночевать. Так он у них и прижился. Смекалистого, хваткого парнишку Фома стал обучать бондарному делу. И уже скоро ловкий подмастерье не только вымачивал и строгал заготовки, но и фальцы на шайках прорезал, и донца подгонял. Работать с ним было в удовольствие: весёлый, безобидный, улыбка в пол-лица. Про таких говорят: «Рот до ушей, хоть завязочки пришей». Фома звал его сынком, как своего любимого коня. Один был у него изъян: шесть пальцев на левой ноге. А в босоногой деревне этого не скрыть! По этой причине и закрепилось за ним злое, обидное прозвище Антихрист.

 

конь1

 

Выявилась и другая особенность «приёмыша» – он не чувствовал холода! У встречавших его зимой на улице в одной рубахе, без шапки и фуфайки сельчан мурашки бежали по коже. А ему хоть бы хны! Круглый год спал на сеновале, до ноября купался в запруде, ходил босым по снегу. И это лишь усиливало подозрения, что парнишка – не иначе как отмеченный сатанинским знаком юродивый. Потому и вешали на него все деревенские несчастья: сгорела баня, побил посевы град, потравил скотину ящур – Антихрист виноват! Встречая его на улице, старухи шарахались, как от прокажённого, шипели и плевали вслед. Не давали Лёшке проходу и в школе – дразнили, обижали, случалось, и били.

И только Файка оставалась ему верной подружкой. Чернявая, словно цыганка, бойкая непоседа, она собачонкой бегала за ним, отчаянно бросалась на его защиту. «Связался чёрт с младенцем!» – шушукались про них. Приехав на очередные каникулы, Файка радостно сообщила ему: «Никакой ты, Лёшка, не Антихрист! Мне учитель объяснил, что лишний палец – это врождённый порок, по-учёному полидактилия. На свете немало таких людей! Говорят, даже у Сталина на ноге было шесть пальцев!»

Но тут, как на грех, посыпались напасти на самих Козловых. Однажды ночью Фому подняли с постели визг и рычание в огороде. Выскочил на крыльцо и остолбенел: на грядках трое волчат драли привезённого Файкой из дома кота, а волчица наблюдала за «охотниками» в сторонке. Пока он бегал за вилами, от несчастного котяры остались лишь клочья шерсти.

 


Смекалистого, хваткого парнишку Фома стал обучать бондарному делу. И уже скоро ловкий подмастерье не только вымачивал и строгал заготовки, но и фальцы на шайках прорезал, и донца подгонял


 

Потом случилось несчастье с Малютой – она вернулась с пастбища с кровоточащей раной в брюхе. Видать, чья-то корова боднула. Думали, обойдётся, заживёт, да, видать, рог был нечист – началось заражение. Позвали ветеринара, он посоветовал, пока не поздно, зарезать корову на мясо. Ефимовна даже слегла с горя… По деревне тут же поползли слухи: мол, это все Антихристовы проделки – гони его, Фома, из дома!

Вскоре после этого Алёша исчез…

…Долго не был я в родной деревне. Впрочем, от неё осталось одно название! Дом Фомы, на треть ушедший в землю, единственный играл живым отблеском оконниц, прочие избы были наглухо заколочены или превратились в кучи трухлявых брёвен. Фома пять лет как вдовствовал, и одинокая, неухоженная старость сделала его похожим на Афанасия Ивановича из «Старосветских помещиков»: так же беспомощен, жалок, безутешен. И при каждом упоминании о жене щёлки его глаз наполнялись мутными слезами. Одно только событие за эти годы всколыхнуло его тягостное, никчёмное существование.

Однажды у его дома остановился голубой «Москвич». Из него вышли высокий, видный мужчина и модно одетая молодая женщина. Они привычно, по-свойски поднялись на крыльцо, прошли в сени. С порога распахнутой двери прозвучал забытый давно голос: «Дед, ты дома?» «Лёшка, ты? – охнул ошеломлённый старик. – А это кто с тобой?» «Жена! Не признал, что ли, Фаину?»

За самоваром Фома спросил гостя: «Отчего же ты, сынок, тогда сбежал тайком, как вор?» «Я, дед, за вас боялся. Ведь деревенские-то грозились подпустить вам красного петуха, если я не уберусь куда подальше!» Рассказал, что было потом. Добраться до Кирова без денег и еды помогла прежняя сноровка побирушки. Случайно прочитал на стенде объявление о наборе в ПТУ, где готовили столяров-краснодеревщиков. В приёмной комиссии с парнишкой без документов даже разговаривать не стали. С отчаяния заявил, что может с завязанными глазами собрать ведёрную кадушку. Его провели в столярку, дали доски, инструмент (правда, глаза завязывать не стали), и он доказал, что слов на ветер не бросает. «Твоя школа, дед!» По окончании учёбы работы по специальности не нашлось, лишний палец помог избежать армейского призыва. Устроился на овощную базу делать огромные, вместимостью в две-три тонны, кадки для засолки капусты. В эти «посудины» спускались женщины в чистых сапогах и уминали нашинкованные вилки.

 


Фома пять лет как вдовствовал, и одинокая, неухоженная старость сделала его похожим на Афанасия Ивановича из «Старосветских помещиков»: так же беспомощен, жалок, безутешен. И при каждом упоминании о жене щёлки его глаз наполнялись мутными слезами


 

Однажды на базу прислали перебирать овощи студенток педагогического института. В одной из них он узнал Файку. Друзьям детства было что вспомнить. Стали встречаться. К этому времени талантливого выпускника пригласили в родное ПТУ на должность мастера производственного обучения, пообещали жилплощадь. В новую квартиру они вселялись уже мужем и женой. А когда у них появилась машина, пришла в голову мысль съездить в места своей первой встречи.

Набивая махоркой «собачью ножку» (так он называл самокрутку) подрагивающими ещё с германской войны пальцами, Фома рассуждал в присущей ему раздумчивой манере:

– Бондари, паря, в деревнях завсегда были. А после войны вернувшиеся с фронта без ноги, а то и вовсе без обеих, только этим промыслом и кормились. Но вот поумирали они, а ремесло своё никому не передали. Алексей же и сам им порядочно овладел, и других теперь обучает за милую душу! Звали они меня к себе жить, да куда, паря, я от Аниной могилы тронусь? Обещались меня рядышком с ней похоронить. Да только кто же им о моей смерти-то сообщит? Ни одной живой души на всю округу…

Лил дождь, в кисель расквасивший дорогу, и, уходя, я попросил у него резиновые сапоги – куда в кроссовках по такой грязи! «На остановке переобуюсь, а сапоги спрячу в крапивной яме. Когда просохнет – заберёшь». Годом позже, оказавшись в этих местах, решил наведаться к давнишнему знакомцу. Выйдя из автобуса, машинально заглянул в яму – сапоги на месте! Кольнуло тревожное предчувствие: не мог скуповатый, расчётливый Фома за просто так пренебречь новой почти обувью! Тут вдруг из сапога выполз толстенный, как угорь, уж и косо заскользил прочь по траве. Вспомнилось пушкинское: «Из мёртвой главы гробовая змея шипя между тем выползала…»

Идти в деревню расхотелось…

 

+1
0
+1
0
+1
0
+1
0
Еще