Это было давно. Так давно, как вчера, сегодня, завтра. В жизни человека бывает пора, казалось бы, давнишняя, а она, эта самая пора, всегда ждет тебя, кажется, неминуемо впереди. В таких случаях тебе никогда не суждено знать, когда случилось нечто вчера и когда случится нечто непременно завтра. Да, это было давно, в пору студенчества, и в то же время совсем недавно – в пору ушедшей в недостижимую даль юности…
…Надо в путь-дорогу. Хоть пешком. Под самую новогоднюю ночь. Поспеть. К матери. В деревню. Знаешь: кроме тебя некому больше ехать. Каждому – свое. Она там одна-одинешенька. Сорокавосьмилетняя, легкая такая в походке своей, светлая, когда улыбнется, не жалующаяся никогда ни на что. Но вздохнет невзначай тягуче – поневоле почувствуешь, как непросто ей, матери, давшей жизнь девятерым своим детям. Уже десять лет она без мужа, умершего, а быть может, погибшего от непосильных телесных и душевных ран, полученных в последнюю мировую войну и от дальнейшей колхозной – рабской – жизни.
И едешь, и идешь к матери в одно студеное буранное декабрьское предночье, под самый Новый год. Обрадовать ее своим появлением и помочь на подворье.
А чтобы поехать к ней с городским гостинцем, сегодня ты на четверых с однокурсниками разгрузил на полустанке шестидесятитонный вагон с рассыпным цементом, получил на руку двадцатипятирублевку, малиновую, новенькую, с вожделенным хрустом; согнешь ее, миленькую, точь-в-точь пополам, бережно. И вот ты уже помылся всласть, очищаясь от цемента, до капустного хруста на теле, там, в подвале студенческого общежития, не любимого тобой, свободным доселе деревенским парнем, много испытавшим с самого своего рождения, ибо ты вечно голоден и в тяжких трудах бытия…
Да, смыл с себя не пыль цемента, а запах воспоминаний с такими же джигитами, как и ты сам, с тугими, натруженными мышцами; им никуда ехать не надо, портвейн "Три семерки" – на их столе, а ты его, вино, и не нюхнешь даже; ты уже накупил на заработанную четвертную пару буханок хлеба, одну булку, килограмм яблок краснощеких, по полкило чернослива и кураги, конфет в обертках "Ласточка" и кусок молочной колбасы.
Тебе, уставшему, надо ехать в деревню, за девяносто шесть километров, к матери своей, туда, где дом стоит под неохватными стволами тополей, посаженных давно дедом и бабушкой, которых ты никогда не видел, но надеешься все же когда-нибудь свидеться с ними; дед – с лопатой, а бабушка – вот она: расправляет корни саженцев…
С утра шел мягкий пушистый снег, с легким, неслышным, как у нашей коровы, там, в хлеву, дыханьем. Потом внезапно ветер северный подул, и, когда ты ехал в переполненном автобусе, "дворники" уже не успевали лобовое стекло очищать, а дорога уползала под машину все более узким серым ужом. И поземка вдоль дороги от ветра вздрагивала, и вздрагивали, слипаясь в полудреме, твои утомленные ресницы…
Сошел с автобуса на перепутье, подхватил свой пухлый, видавший виды портфель, нахлобучил заячью шапку-ушанку до самых бровей, вдел кожаные, на меху, перчатки в припасенные на эту дорогу рабочие белые брезентовые рукавицы и услышал рядом голос, тихий, тонкий:
Хотя нет, конечно, заметил, еще на автовокзале, и потом, в переполненном автобусе, ты чувствовал спиной упругость ее тела да чемодан, мешавший тебе переминаться с ноги на ногу.
Отдаешь ей свой портфель, вешаешь на правое свое плечо ее рюкзак, а перед тем как нагнуться к ее чемодану, снимаешь свои брезентовые рукавицы и говоришь:
И пошел. С ее ношей. Не оглядывался, пока не дошел до дубовой лесополосы, посаженной кем- то давным-давно, тогда, когда ты родился и заплакал впервые о том, что умирать будет легко, а жить – трудно. Совсем уже стемнело, и никому не было дела до двух людей, идущих наперекор злой вьюге, больно бьющей прямо в лицо.
А ты идешь, негодующе безмолвно ругая хрупкую девчонку позади себя, злясь на ее нерасторопность, на то, что она выехала в такую непогоду с такой непосильной ношей. Надо же – в самый бешеный, сумасшедший, пронизывающий до нутра буран.
Я шел, упрямо шагал, предугадывая, что после вот этого подъема уже близка Брынковская низменность, далее еще тягучий, длинный подъем пойдет, после чего сперва подмигнут далекие еще корноуховские огоньки, а когда пройдешь прогалину, покажутся наконец нашенские. Остается самая малость – полпути в четыре с половиной километра. Когда знаешь, нет, скорее, чувствуешь, что тебя ждет впереди, не заблудишься, прешь прямо, да и дорогу не заметет сугробами, успеешь дойти. Шагай себе, но надо молча.
И тут ощутил, что не слышу ее, спутницы своей, ни шага устремленного, ни дыхания идущего.
Оглянулся, все еще негодуя про себя на нечаянную, непрошеную обузу; отстала вон, не молвит ни слова; вижу сквозь пелену снегопада – девушка присела на мой портфель, прислоненный к скирде соломы, и – голос, слабый такой, как у суслика в знойный летний полдень:
Я крикнул громко что есть мочи, с хрипотцой, словно в моем горле зашуршал песок:
– Вот ты затрещину и заработала, – сказал я твердо, но уже спокойно.
Отложив увесистый чемодан и рюкзак, ты идешь к ней и говоришь внятно, но громко, так, чтобы она встрепенулась, очухалась, но не испугалась твоего приказа:
– На чуточку. Мне холодно, – говорит она, приглашая на свою "чуточку".
– Двадцать три градуса. По Цельсию. При буране, – уточняешь ты.
– Да, да, да, нуль, ничего более, ты да я, – и вцепляется в твой длинный, обмотанный вокруг шеи деревенский шерстяной шарф, наперекосяк, сильно и удушливо. Тут уж не кричишь, а шепчешь:
– Встать, встать! – и она привстает перед тобой, как цыпленочек, и ты вспоминаешь вмиг, что она же та самая школьница, на три класса младше тебя, плясунья шаловливая и певунья тонкоголосая, беломиловидная лицом, с лучистыми, как роса, глазами, кому ты – чудеса! – некогда посвятил втайне второй свой, негрешный еще стих.
Ты поднимаешь ее, снимаешь свои ватные стеганые рабочие штаны, вдеваешь девушку в них, приподняв пальто ее, и у нее нет сил сопротивляться, ощущаешь гладкое нейлоновое исподнее белье, и живот ее, с прохладцей, стало быть, не застудилась, жару нет; касаешься тела ее и будто оголенные пальцы твои пронизывает тепло печное родного дома. Душу пронизывает до дрожи.
Свернуть направо, пройти еще полтора километра через мост. Ты провожаешь ее молча до дома, с колодцем на улице, где уже вот и их собака, почему-то не лающая, выбежала навстречу, соскребаешь с пудового ведра прилипший снег, спускаешь вниз, потом вытягиваешь наверх, отпиваешь три глотка водицы с краю, чтоб губы не обжечь, и говоришь ей:
Она пьет, ты слышишь, как она глотает вожделенную через всю дорогу воду.