На крыльях поперек жизни

О прозе Айдара Сахибзадинова заговорили в начале девяностых годов, в том числе благодаря нескольким публикациям в нашей газете.

Автор статьи: Ольга СТРЕЛЬНИКОВА

О прозе Айдара Сахибзадинова заговорили в начале девяностых годов, в том числе благодаря нескольким публикациям в нашей газете. Мне особенно запомнилась самая первая – рассказ “Отчество” – о том, как отец погибшего солдата-“афганца”, чтобы окончательно не потерять рассудок от горя, тотальной лжи и сознания собственного бессилия, делает отчаянную попытку узнать правду о гибели сына. Он идет ночью на кладбище, откапывает цинковый гроб и обнаруживает, что тот пуст…


Уже тогда было ясно, что в Казани появился писатель с присущей только ему жесткой, сугубо мужской интонацией, вобравшей глубинные вибрации места, “ареала обитания” его героев – это бывшая казанская окраина, именуемая в просторечии “Калугой”. Там вырос и сам Айдар. Среди людей, на которых обрывается родословная потомственных пахарей и сеятелей, среди маргиналов, одним словом, которым часто просто неведомы иные состояния души и тела, кроме пограничных – между городом и деревней, пьянством и поножовщиной, любовью и ненавистью, жизнью и смертью… Но, возможно, именно эта печать неприкаянности и спасает их от крайней степени ожесточения, в их душе остается место и для сострадания, и благородства, и жажды справедливости. Первый сборник Айдара Сахибзадинова, вышедший в 1991 году в издательстве “Молодая гвардия”, так и назывался – “Ни в городе, ни в селе”.


Айдар Сахибзадинов“Проза Айдара мучительна для чтения, порой она досадно мрачная, трудноподъемная. Его героев как-то быстро успеваешь полюбить и потому огорчаешься, когда автор заводит их в такие дебри отношений, из которых нереально выбраться счастливым, – пишет Игорь Кручик, член Союза писателей Украины. – В повестях Сахибзадинова есть терпко-горький вкус жизни, есть правда чувств, характеров и времени – то есть та вещь, которой, собственно, мы и взыскуем в литературе и искусстве каждый в меру своих эстетических наклонностей и пристрастий. Его герои отчего-то никогда не приходят к хеппи-энду, хотя проникаешься сочувствием и любовью к ним”.


Пришедшим в литературу в начале девяностых тоже хорошо знакомо это состояние “меж двух огней”: с одной стороны, радость обретения своего призвания, огромное желание писать, с другой – мучительное осознание того, что это никому не нужно… А кроме того, ни диплом Литинститута, ни успех первых публикаций не освобождали от необходимости кормить семью, решать сугубо бытовые проблемы. Тем более что с первого взгляда было ясно, что Айдар не из тех, кто умеет просить, обивать пороги… Некоторое время он работал в журнале “Идель”, много публиковался, а потом вдруг исчез. Доходили слухи: перебрался в Москву…


“В Москве я оказался после дефолта, после того как погиб Фаяз Зулькарнай, главный редактор “Идели”, – рассказывает Айдар. – Фаяз поддерживал меня и лишь одно твердил: пиши, пиши! Он болел за журнал… А когда его не стало, я был поставлен в условия, при которых не мог уже содержать семью. В Москве отдавал свои вещи в “толстые” журналы, но везде отвечали вежливым отказом, – и я понимал по их реакции, что они вообще ничего не читали. Стимула не было, но я все же что-то карябал, правил старые вещи. Позже у меня кое-что стало выходить в Интернете… Хотя времени на прозу было мало: я строил дом в Подмосковье – сам, своими руками. Построил сначала баню, жил в ней два года, как Горький, а потом уже легче было (под боком) строить дом. Это в 30 км от Москвы. Рядом – лесная опушка, речка… Топлю печь, купаюсь в зимней купели. Кормлю синичек, сорок; у меня три кошки, собака, жена…”


Сегодня Айдар Сахибзадинов – автор нескольких книг. Последняя из них – “Октябрьские груши”, куда вошли повесть и семь рассказов, недавно (к его пятидесятилетию) вышла в Тат-книгоиздате. Идут публикации в журналах “Наш современник”, “Октябрь”, “Дружба народов”, “Флорида” (США). Хорошо представлена проза Айдара и в “Сетевой словесности” (кстати сказать, благодаря этому нам и удалось с ним связаться).


“В Казань приезжаю все реже и реже, – признается он. – Но хочу вернуться. Казань лучше Москвы. Я тут не по своей воле. Я патриот, степной волжский язычник и лечусь на волжских обрывах…


По сути, ваша газета помогла мне впервые выйти на широкого читателя. И я благодарен вам за это. Помню то воскресное утро – хорошее, солнечное, когда вышел номер газеты с моим рассказом “Отчество”. Я сбегал и купил его в киоске, и мои коллеги-стропальщики (тогда я работал на стройке), в основном уголовники в прошлом, читали газету наперебой. Их захватывал сюжет. И я был счастлив, что даже этих черствых, жестких и многое повидавших людей так пробрало…”


Прежде чем предложить нашим читателям главы из новой повести Айдара Сахибзадинова “Родительское собрание” (место действия – все та же “Калуга”), позволю себе процитировать Марию Аввакумову, опубликовавшую в “Литературной России” рецензию на его книгу “Скованные одной цепью” (М.: Норма, 2000).


“Первое, что бросилось в глаза, – дерзкий вызов автора нынешней торгашеской литературе: его слова, вынесенные на обложку под ястребиным портретом, – кратчайший, страстный монолог:


“Не серьезен исторически наш читатель! Все мыльные оперы у него в кармане да шитые белыми нитками детективы… Еще Владимир Соллогуб, объезжая Русь в своем “Тарантасе”, сокрушался по поводу низкопробного ширпотреба, завалившего книжные лавки на ярмарках…”


И через несколько строк:


“Однако каким образом этот народ порождает глубоких писателей? И почему русская проза до сих пор является в мире лучшей прозой?”


После таких слов поневоле принимаешься читать то, что производит на свет сам автор этого монолога, неосторожно намекнувший, что уж он-то не детективщик какой-нибудь беспринципный…


В книге три повести, объединенные одним названием вполне логично – ведь в каждой по два главных героя. В первом случае это молодой следователь угрозыска и преступник. Две другие повести: “Невеста” и “Таня” – о цепях любовных…


Да, они про любовь. Но здесь не любовные пузыри, а огненные извержения. Не придуманные простенькие любовишки, а живое страшное дыхание жизни с вечной, неугасаемой жаждой любви. Я хочу, чтобы мне поверили на слово, ибо заочно доказать это невозможно, тем более в коротком отклике. А то, что Айдар умеет писать, не вызывает сомнения, и даже не потому, что он – птенец гнезда литинститутского и успел помахать крыльями поперек жизни, написал и опубликовал много рассказов, издал до этого две книги… А потому, что от некоторых его “полетных” страниц дух захватывает.


…Человек всегда будет прозревать высокий смысл в этом неиссякаемо-прекрасном и страшном слове – Любовь. Каждый по-своему. По страстности повесть “Таня” приближается к великому произведению Хемингуэя “Старик и море”. Там – тяжба и единоборство с хищницей океана – гигантской акулой. Но жажда обладания и там, и здесь, у Айдара, так велика, что жаждущий побеждает, получая свою добычу уже навсегда.


“Скованные одной цепью” – книга сильная, талантливая, страстная. Разве этого мало?!”


Айдар САХИБЗАДИНОВ


РОДИТЕЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ


Главы из повести


Я с детства думал о смерти моего отца. Иногда брал в руки его ладонь, тяжелую, венозную, со стертыми кольцами светлых волос – и ощущение, что это рука, живая и сильная, когда-нибудь станет прахом, истлеет в могильной земле, не укладывалось в голове.


Вот он играет с соседом в шахматы: породистый череп и лучистый прищур, зачесанная за уши волнистая седина, отросшая к вечеру на тяжелом боксерском подбородке щетина. И эта со вздутыми венами и закрепощенными мышцами рука… Я, еще мальчик, наваливаюсь на руку грудью, пытаюсь с силой вогнуть внутрь его железные пальцы, вот кажется ему больно… Но отец, не отвлекаясь от игры, легко поворачивает кисть, высвобождает руку.


Они сидят под старой яблоней. На столе фужеры и шпроты, посеревший от августовского суховея хлеб в резной тарелке. Не сразу видна большая бутыль с янтарным яблочным вином, стоящая под деревом. Вина отец нынче выжал много, в сарае еще две бутыли. Передерживать яблочное вино нельзя, месяца через три оно даст привкус уксуса и грусти. И в августе череда алкоголиков, когда отец добр, угощается во дворе – тянет из пиалы терпкий напиток. Я снизу смотрю, как дергаются щетинистые кадыки и шевелятся уши, а по щекам между глотками судорогой проходят волны благодарности.


Вот я тайно вдыхаю табачный дым, болею за отца, строю “съеденные” фигуры вдоль шахматной доски и преданно сшибаю пепел с его папиросы. Кольца “Беломора” синие, для обоняния ощутимей и острей, чем сизоватый сигаретный дым от “Авроры” дяди Коли, и я, нагибаясь вновь, будто по надобности, тайно втягиваю ноздрями летающие шлеи, довольный безнаказанностью. Отец не замечает, он весь в игре, теперь я снова борюсь с его рукой, задираю рукав рубашки, разглядываю изувеченное предплечье так, чтобы видел дядя Коля, бывший во время войны мальчишкой.


– Папа, это – в Белоруссии? – спрашиваю я.


Отец не слышит, говорит: “Погоди…”


Тычусь носом в его плечо, обоняю запах ветшалой рубашки: так пахнет только папа… Краем глаза вижу траву, она колышется под яблоней, плывет, как вековая дрема, – и я думаю: а почему он – папа?.. Вдруг кажется мне совершенно чужим этот крупный, с мощной бочкообразной грудью беззащитный человек, в смертельной тоске я ощущаю свое вселенское одиночество, какую-то печальную избранность в этом мире…


– Пап, а ты был маленький?


То, что этому человеку было когда-то десять лет и он был пионером, я не могу представить, как и то, что он когда-нибудь умрет.


– Ну был?!


Вытянув руку, отец делает ход, вероятно, удовлетворительный.


– Под Житомиром, – отвечает он наконец и не глядя вытряхивает из пачки новую папиросу.


В детстве я любил спать на полу, такая свобода – ночевка в саду, на полу или сарае – разрешалась не всегда. Лежишь калачиком под окном, в глазах тьма, и слушаешь улицу. Вот прошагал прохожий… Вот с хохотом пробежала молодежь, слышен настигающий рык и девичий визг… Палисадов в ту пору не было, люди ходили прямо под окнами, и хорошо в ночной тишине слышались шаги, чужое дыхание. Вот уже долго стоит тишина. Кажется, мир уснул накрепко… Но вдруг взвизгивает стальная пружина прямо у нашей стены, хлопает калитка, раздаются удары босых ног, кто-то бежит и с размаху шлепается оземь. “Петя!..” – “Убью!” И я с ужасом представляю огромного дядю Петю, Витькиного отца, – будто он с поднятым кулачищем нагнулся надо мной. В месяц раз дядя Петя гоняет по улице тетю Нюру. На этот раз каким-то образом ей удается скрыться, она стучится к нам. Родители впускают ее, и она в ужасе лезет под кровать! Устав от поисков, дядя Петя выносит балалайку и садится под фонарным столбом на скамейке, где мужики вечерами играют в домино. Огромный, с ядреным белым телом, в широких черных трусах, свисающих, как юбка, он склоняет голову с ребячьей челкой и с остервенением бьет по струнам. Играет и час, и два…


Человек на ту пору образованный (он неплохо знал немецкий), капитан речного флота, в молодости дядя Петя исходил Волгу вдоль и поперек. Тетя Нюра всегда рядом, как спасательная шлюпка. Десять лет они молотили судьбу паровыми плицами. Ни угла, ни колышка.


В конце концов согнулся Петро – вошел в низкую избу матери. Широко расставив ноги в мешковатых штанах речника, прибил фуражку с якорем к низкой притолоке. Над большим оврагом он построил дом, выдвинул над обрывом кухню, как рубку, и зажил нашим соседом.


Битье супружниц в те годы – дело привычное, как для попа кутья. В новеньких невест детвора влюблялась. Облепив окно, за которым играли свадьбу, дышали на морозе парами и вперебой обожали глазами красавицу под фатой. Она была уже “наша”, и лишний раз поздороваться с ней на улице, услышать в ответ ласковый голосок было наградой. И когда эта молоденькая тетя вдруг среди ночи начинала блажить – носилась ли по двору, по крыше ли освещенного луной дровяника, укрываясь от горилловой тени супруга, нам казалось, что так должно и мило. А пронзительный вопль, лезвия женственных нот производили в паху неизъяснимую сладкую резь, и мы верили в счастье: вот вырастем и мы так будем!


Но буйство дяди Пети было особенным. Он не так прикладывал кулаки, как сокрушал среду: бил посуду и крошил топором мебель, которую купил недавно взамен изрубленной. Это был какой-то бунт, протест. И лишь через десятки лет, в случайном разговоре тетя Нюра, уже старуха, поднесла мне разгадку.


Последние годы она проводила во дворе. Муж был парализован и лежал дома. У входа в низкие сенцы у нее стоял кухонный стол, на нем она обедала и ужинала под открытым небом. Вытерев клеенку, сидела, глядя на облака, на ботву огурцов, на клок улицы в бреши кустарника. Да от скуки посматривала в мои владения, приставляя глаз к щели рассохшегося забора.


– Накормила, – заводила она разговор. – Спит. Всю жизнь мутузил, враг! И ведь лопает, как боров! Не успеваю готовить. Враг он и есть!


Было ей и вправду тяжело, одинокой и немощной, управляться с тяжеловесом. Мыла она его прямо на полу, на линолеуме. Как-то после мытья больной отказался возвращаться на диван. Старуха позвала меня. Я вошел в боковушку. Дядя Петя лежал на полу нагишом, раздвинув колени, будто роженица, от вздутого живота глазела бельмастая пуповина. ” Вот он, Мюллер!” – и тетя Нюра вновь начинала пенять: за прошлые тумаки, да за обжорство, да за упрямство. Но спокойно глядели на нас от полу серо-голубые глаза. Странный взгляд у паралитиков, невозмутимый и мягкий, как у грудных детей.


Он умер зимой, в крещенские морозы. Хоронили его трудно и долго. Привезли на сельское кладбище в сумерки. Но гробина не умещалась в стандарт. Земля за вечер промерзла по срезу. Не оказалось под рукой и штыковых лопат. Искали по деревне мужиков. Пока все сладили, наступила ночь, и гроб опускали при звездах. Несмотря на обильные, для согрева, возлияния, многие хоронившие тогда простудились.


В горнице у тети Нюры светло и всегда чисто убрано. Витька Клещев, ее сын, подвязанный пионерским галстуком, щурясь, смотрит на меня с фотографии. Сейчас он живет на Урале, крупный архитектор, проектировал церковь “на крови”, которую возвели на месте убиенной царской семьи. С Витькой мы кидались гнилыми яблоками через забор. В руке – спартанские щиты, от прачек крышки. Вот он с соседом пробирается меж зарослей вдоль моего дома, чтоб напасть из-за угла. Я закидываю в пазуху майки кучу яблок, сколько удержит резинка трусов, и лезу на крышу. Облупившаяся краска на горячем железе прочно держит подошвы сандалий, в животе пузырится восторг. Перебираюсь через конек и вижу: жалкий неприятель, виляя тощим задом и жалясь о крапиву, ползет прямо подо мной. Я кричу, наводя ужас в стане врага! Враг разбегается, как от удара авиации, от затылков и плеч отскакивает ядреная антоновка!


Витька был старше меня на год. На целый учебный – бесконечный, как Великий шелковый путь – год! Как-то он учил вслух стихотворение, о каких-то детях, которые утром проснулись – “и нет войны”. Я залез на забор. Щурясь, Витька поднял книгу и не без важности показал стихотворение. Меня закачало на заборе. Такая портянка! Я ощутил ужас перед будущим, целый день слонялся, грустный, ковырял пальцем в сучках заборов. Вечером пожаловался сестре, но та вынула из портфеля, хлопнула учебником немецкого, хвастливо ткнула скривившимся пальцем в текст: “Вот наизусть по-немецки задали!.. А вот по литературе – “Песня о соколе”, “Песня о буревестнике”!” Е-мое, какие муки готовила мне жизнь!


До последнего дня, во вдовстве уже заскорузлая, величала тетя Нюра мужа “врагом”, царство отводя ему, однако, небесное.


– Я ж тогда сирота была, пошла за него, за фашиста, – говорила она беззлобно. – В войну девчонкой работала на парашютной фабрике, взяла немного шелку – кофточку набрать. Поймали, дали год за лоскут этот. Вот и не мог забыть, ирод, ревновал к надзирателям. У них род такой. Одно слово – Клещевы. Схватят, дак уж не отпустят!..


А детская ночь бесконечна. Я мал и не понимаю, что счастлив. Я гляжу в темноту, там дергаются, как жабы, зги; я ощущаю вселенную, неосмысленное “я”, летающее в оболочке одеяла… Вдруг слышится странный звук, он приближается издали, сотрясает почву, взвизг и удар оземь, взвизг и удар оземь. Кажется, эти толчки я ощущаю спиной, между нами лишь доски пола и сохлая глина. Это человечьи шаги. Они звучат в ночи, как поступь монумента.


То возвращается с ночной смены отец Мишки-Патрона, инвалид войны, дядя Минрахиб. Его протез – железная труба с кожаным подколенником. Труба ударяет оземь резиновым основанием, кожа подколенника скрипит и постанывает. Это не шаги, а тяжкие упоры о земной шар, и вторит им буковая палка. Инвалид ступает быстро, я вижу его черный плащ из болоньи, который развевается на ветру. Он строг и молчалив, я никогда не слышал его речи, кроме короткого: “Мише!..” Выйдет к воротам и крикнет: “Мише!” – и Мишка, верховода, второгодник, шишкарь (он старше нас года на два), какая бы игра ни была увлекательной, бросает все и бежит – юркнуть в ворота у отца под мышкой.


Я завидовал Мишке: он мог прогуливать уроки, вместо занятий пек картошку на болоте, ходил на стрельбище, имел патроны и мощные оптические линзы, и по весне, когда мы на солнце баловали прожигалками, он с усмешкой отстранял нас рукой и, наставив мощную лупу на древо, жег его колдовским дымно-солнечным пламенем.


Он остался на год еще раз и попал в мой класс. Я уже подрос, вытянулся в гадкого отрока, и вот мы выходим для темных дел из своего проулка – клочок зигзага: коренастый, как горбун, Мишка и, от верху наклоняясь и жестикулируя, сутулюсь я… У Мишки в карманах – сигареты, магниевая взрывчатка, иногда вино, которое он сливал у отца из бутылок и делился со мной в темных подвалах бомбоубежищ с точностью алхимика. Учебу я забросил.


Впрочем, в том возрасте не учился никто. В двенадцать мальчишка страшен. Мозги его набекрень, оплеухой не выправить. Ремень лишь правит, как “опаску”, его злобу. Он нарочно будет курить, пить вино, сучить рукой в кармане и подглядывать в окна дамских отделений в банях. Уважайте могучую завязь мужанья! Он не спит по ночам, мечется в сновиденьях: то рвется его плоть, из тощих лопаток вылезает склизкое, как хрящ ящера, крыло джентльмена!


Наш класс занимал кабинет


географии, и я отлично знал ландшафты отчизны. Не только потому, что классная была географичка, а еще потому, что половину уроков стоял в углу, где висела географическая карта. Я до слез обожал Сибирь! Сплошь зеленую, изрисованную на карте елками. Мечтал ее объездить на моем велосипеде. Прокладывал маршрут и пускался по нему в начале каждого урока. Мечтал жить в тайге, в избе охотника. Это длилось долго – до событий во Вьетнаме. Когда там началась война, мы хотели идти туда добровольцами. “Быдло – куда?! Кому вы нужны!” – смеялся над нами повзрослевший Патрон. Кровь проливать ни за негров, ни за вьетнамцев он не хотел. Но судьба сыграла с ним злую шутку. Когда он служил в армии, его батальон одели в гражданские костюмы, посадили в баржу, груженную лесом, и под строжайшим секретом отправили воевать в Африку. Оттуда Мишка вернулся молчаливым и черствым молодым человеком, а в ящике комода, в жестяной банке из-под чая, его крещеная мать вместе с распятьем хранила сыновний орден Красной Звезды.


Свой класс мы оборудовали сами, установили на потолке большой компас, размером с календарь племени майя, сделали стенды из изумительных минералов, красили стены и парты – и в конце концов чуть не сожгли класс дотла.


Мы уж раз поджигали школу. Помогали художнику украшать к Новому году актовый зал. Однажды художник вышел, мы решили покурить. Спичек не было. Кто-то взял кусок ваты, поднес к раскаленной спирали электроплиты, вспыхнувшая вата обожгла пальцы – и вмиг улетела на ватный сугроб. Затрещали в огне и гирлянды, даже пыль под деревянной сценой. Дым сквозь щели запертых дверей пошел в коридор, прибежавшие учителя сотрясали запертую дверь… Кто-то рванул к выходу, Мишка поймал его на противоходе и врезал так, что тот сел на пол, схватил ведро и плеснул в костер. Благо в актовом зале, бывшей операционной госпиталя, имелся водяной кран, и мы загасили пламя. Наконец ворвались учителя…


Врали мы, не сговариваясь: была включена электроплита (художник кивнул), рядом вспыхнула вата; а не отпирали дверь от испуга: обвинят, что курили и подожгли.


Учителя отходили от шока и глубже не смели копать… Лишь Марат Касимыч, завуч по воспитательной работе, не сдался – большой и сутулый, загородил Мишку горою спины с расползающимся швом посередине и, щуря насмешливые, близко сходящиеся у переносья глаза, сказал:


– Я в щелочку видел: курил, а?.. Ну, ладно: никому-ссс!.. И про ширинку тоже… – Один глаз завуча, как индикатор, моргал на Мишкин гульфик, который тот забыл застегнуть.


Завуч не знал, что очаг под сценой, куда не могли попасть из ведра, мы гасили через щели из гульфиков молодой упругой струей.


И вот кабинет географии. Кроме огнеопасных красителей в нашем распоряжении были ацетон и бензин. Детки вообще любят огонь, и Мишка показал фокус. Облил руку бензином, поднес спичку – она вспыхнула, он тряхнул рукой -погасла. Захотел того и Попандопуло, Толик Ефимов. Ему налили на ладошку, подожгли, но он сдрейфил – дернул рукой наотмашь и сшиб с парты открытую бутылку с бензином. Гриб черного дыма ударился в потолок, отскочил и разом наполнил рты… Парта трещала, как жертвенник. Дым, провисая колбасной связкой, плыл из двери в коридор и тянулся дальше, к лестничным маршам, как тяжелая грозовая туча…


Утром, придя на урок географии, учащиеся, как на экскурсии, воочию лицезрели закопченный пещерный свод первобытного очага… Начались перешептывания, вздохи, девочки закатывали очи к небу, все ждали, что нас попрут из школы. А тому, как удалось потушить пожар и не сжечь дотла четырехэтажное здание с деревянными перекрытиями, где, как порох, грудилась на паутинах пыль, никто не удивился: на подобные работы в счет погашения полученных (и будущих) двоек обычно напрашиваются сорвиголовы.


Утром же Марат Касимыч встретил в коридоре Мишку, согбенно проходя, приставил ладонь к пояснице хвостом, махнул:


– Зайди.


Патрон с потными ладонями вошел в кабинет завуча. Марата он не боялся, страшился отца: за исключение из школы тот мог убить клюшкой.


Марат Касимыч был явно не в духе, щеки набрякшие, глаза красные; он налил из графина воды, выпил стакан залпом, будто гасил внутри вулкан. Ни словом не обмолвился о пожаре.


– Так, – сказал он, сдерживая першенье. – У нас учится Грибов, в 7-м “Б”. Знаешь?


– Ну. Засыха.


– Молчать!.. – Шея Марата Касимыча покраснела, гармошка лба стала бледной.


Мишка переступил с ноги на ногу…


Марат Касимыч сглотнул, расслабил галстук, выпил воды еще.


– Ты же взрослый, – сказал он. – Ширинку умеешь застегивать… – Завуч пухлой рукой переложил на столе тетрадь, поднял глаза. – Его обижают. У него нет отца, и мать болеет! – перешел он на крик, и Мишке показалось, что завуч кричит на него не столько из-за Грибова, сколько за сам пожар. – Грибов – другой. Он – не вы… Заступишься за него, понял? Но без драк. Если не сделаешь, даже не здоровайся…


Образ Марата Касимыча обычно вязался у нас с насмешливой снисходительностью. Но тут завуч не шутил.


– Понял, Марат Касимыч, – кивнул смятенный Мишка.


– А теперь иди… Мударис Афинский.


Закончив седьмой класс, Мишка ушел из школы, поступил на работу и с первой зарплаты повел меня в ресторан. Нас обслужили, как взрослых. Мы уже были пьяные, когда увидели в дальнем углу медвежью спину и медные кудри Марата Касимыча. Он сидел с другом. Мишка послал на его стол через официанта бутылку вина, завуч удивился и вертел головой. Мишка взял еще бутылку и пошел сам – узнать, кто такой Мударис Афинский.


Что тут мог сделать педагог, который сегодня утром преподавал мне географию, завуч по воспитательной работе? Что мог противопоставить он нашим открытым улыбкам? Он обнял нас и повел на улицу, мы шагали по Кремлевской, и он опять что-то рассказывал, вовсе забыв про друга…


В то лето, когда Мишка крутился в “шилке”, шугая “фантомы” в горячих песках Африки, а я сдавал, волнуясь, экзамены в вуз, Марат Касимович погиб на курорте. Поднялась волна, высотой с двухэтажный дом, – единственная волна на всю акваторию, захватила с берега одного лишь Марата и унесла к себе, в море.


Мишка еще до службы бросил пить и курить, он занимался каратэ, у него был черный пояс. И после коллапса в стране, когда начался беспредел, умение бить наверняка ему пригодилось. Он занялся рэкетом, сам открывал ларьки и магазины. На него наседали конкуренты, но он не уступал ни пяди, ни гроша. Выстрелом из ракетницы у него сожгли дом, он купил дом алюминиевый, спарил два бытовых вагончика, и там вел свою бухгалтерию. Когда я заходил, он сидел среди кучи купюр и делал подсчеты. За спиной стоял неотлучный Попандопуло.


Попандопуло, получив автомат Калашникова, закрутил усы кверху. Мишка брал его на “стрелки” и, когда выходил из своего наваксенного, как ботинок, “БМВ” для переговоров, ухарь из окна брал на мушку напряженные фигурки противника.


– Ты занимаешься прозой, – сказал мне однажды Мишка, подняв глаза от бумаг, и с бухгалтерской аккуратностью, какая еще бывает у аскета-каратиста, изящно опустил чугунные запястья на край стола. – Это не даст тебе навара. Открой дело, я помогу, дам денег; разбогатеешь, отдашь, а не получится, не потребую. Сейчас мутная вода. Самое время. Это не нэп. Это надолго. То, что украдено, не отдадут, они считают это своим, у них охрана и море бабок. Эти же менты за них встанут. Только через гражданскую войну!.. Совершилось беспрецедентное в истории человечества жульничество. – Мишка четко выговорил слово “беспрецедентное”, и я, глядя на его чисто выбритое, правильное лицо, думал: откуда он всего нахватался, ведь он не прочитал ни одной книги?!


– Государственности нет, – продолжал он. – Завтра я найму урода, заплачу и двину его в депутаты, и этот хмырь будет издавать мои законы! Сейчас смеются над честными. Но придет время, начнут кричать о порядке и чести, и дети жуликов за упрек, что их отцы убивали, будут бить тебя по щекам белыми перчатками! Да еще засудят, сгноят, они станут благородной элитой, и твои дети будут на них пахать, проклиная тебя, что ты козел и ничего им не оставил.


Дважды второгодник Мишка, не прочитавший в жизни ни одной умной книги, оказался прозорливей меня. По крайней мере, увидел то, что интеллигенты осознали позже. Сермяжной кожей он понимал реальное, а значит – ход истории, и принял это. Единственное, чего он не терпел – это когда обижали ветеранов войны: сын инвалида, он и сам своей кровью алтарь войны орошал.


Тогда в праздники Победы молодежь в наших парках била фронтовиков; старики в их глазах – с медалями на груди, с их праведным гневом – выглядели, по меньшей мере, идиотами.


Однажды у дверей в нашу винную лавку кишела толпа.


– Еще чего захотел! – кричали на щуплого старика спекулянты.


– Я же фронтовик… – оправдывался тот.


– Жаль, Гитлер вас не перебил, – вставил из очереди упитанный парень. – В плену бы лучше жили.


Мишка тянул квас у квасной бочки с какой-то проституткой; та, вывернув ногу, рассматривала через плечо шов на чулке, а Мишка повернул голову и вслушивался в скандал.


Дед от слов парня потерял дар речи: сиротски заозирался и, не найдя в толпе сочувствия, сократился весь, как фырчливый кот, и вцепился в руку парня – щупленький, щерясь, он лез костлявыми пальцами к его горлу… Парень, смеясь, упер пухлый кулак ему в темя, и дед буксовал…


Хлесткий удар в подбородок опрокинул молодца наземь. Дед по инерции ткнулся головой ему в живот, будто забодал…


Мишка вынул пистолет, встал на колено и молча – что было особенно ужасно – молча начал запихивать ствол парню в рот, в глотку; тот закашлялся, захрипел, выпучивая глаза. И наконец, вырвавшись, в ужасе попятился, опрокидываясь, как от сильного ветра. Мишка поднял деда, развернул лицом к двери, сузил ледяные глаза убивца.


– Скок, курицы!


И просунул деда в магазин…


Это было в последний раз, когда я Мишку видел.


В городе усиливалась перестрелка. Банды выбивали друг друга. Дошла очередь и до группировки Патрона. В кафе убили четверых сразу – дуплетными выстрелами из двух пистолетов в головы; они так и лежали вокруг стола на опрокинутых стульях. Один еще был жив, но сколько ни пытал его подоспевший опер, тот не мог ничего внятного сказать. Заподозрили группу Тямони, доившую ресторан “Акчарлак”. Мишка бросил в пазуху пару гранат, сел в машину и заверезжал резиной туда – положить гостинец Тямоне в штаны. К счастью, Тямоня в тот вечер напился; наткнувшись в дверях на начальника районной милиции, начал крыть его почем зря, и его увезли в каталажку.


Вскоре Мишку, когда пересекал железнодорожное полотно, выстрелом в висок снял снайпер. В течение месяца было убито двадцать восемь человек, уничтожили всех. Остался в живых только Попандопуло. На ту пору он запил. А пил он страшно. Пил до тех пор, пока не отказывали ноги, и в туалет он мог ходить лишь на четвереньках. Его искали, но найти не могли, он отлеживался, как обычно, у матери в другом районе. Это и спасло его.


Иногда мы встречаемся. Толик до сих пор не может взять в толк, кто их отстреливал. У него седая голова, одно легкое он потерял еще в тюрьме, когда сидел за квартирные кражи. Больной и тщедушный, Попандопуло пережил всех качков, которые все шутили, что жить ему осталось до понедельника. По причине нездоровья у него сизый и пухлый нос, будто другого состава, но глаза… они чуть слезятся – и я вижу в них наше детство. И, кажется, не было прожитой жизни: квартирных краж, тюрьмы и расстрелов, а было лишь детство да первый “А”. Был золотой овраг на задах моего огорода – и два белоголовых мальчика, два чистых ангела собирают по склону для школьного гербария цветные листья опавших кленов, груш и вишен.


Бываю я и у Мишки. С серого мрамора он смотрит из-за крутого плеча как-то лениво. Сколько нерастраченной энергии, упрямства было в этом человеке, все съела земля…

+1
0
+1
0
+1
0
+1
0
Еще