1.
Мне часто снится отец на некоем слепящем пьедестале. То ли этот пьедестал слеплен из стреляных гильз Великой Отечественной войны, то ли это оконные рамы, положенные друг на дружку, – помню, когда последний раз переезжали из плохонькой избы в избу получше, такая вот горка во дворе сверкала… но разве на ней устоит человек? Да провалится через стекло… разве что птичка-синичка…
Но ведь и отец сейчас вроде этой птички-синички. А может быть, и еще легче. Ведь моего отца давно нет на свете.
В молодости я мечтал прославиться и явиться пред его очи, об этом были сладкие сны. Не успел. А теперь он мне снится, когда дела у меня плохи…
Прозябаю, ревную, живу тщеславясь, мучаясь по каждому мелкому поводу. Иногда сижу дома, глядя в никуда, и думаю: что бы делал в моем положении мой отец, человек, прошедший немыслимую в жизни бедность и огромную войну? А он ничего бы не делал. Просто потому, что ничего бы и не мог сделать: я пережил его по возрасту. Как он мог бы что-то сделать в моем возрасте? Я старше его почти на десять лет.
Как это жутко! А ведь, если честно признаться, я до сих пор так и не понял, кем он был. Не для меня – для меня он был добрым отцом. Иногда, конечно, и суровым, гневливым, заставлял ни с того ни с сего рыть в огороде окоп в полный рост (“Мы в таких воевали!”) – помню, не понравилось, в каком пижонском наряде сынок вернулся на побывку домой из университета… в кепчонке с длинным козырьком – прямо немец! Фриц! Заставлял поднять с пола нечаянно уроненный хлеб и съесть его тут же. Все это было.
Но кем он был для себя? Судя по итогу жизни, неудачником. Писал в тетрадку столбиком то ли стихи, то ли воспоминания, но никому – ни маме, ни мне – не показывал. А вот слезы на его глазах, когда он закрывал зеленую коленкоровую обложку тетради, я видел…
И он же временами грудь выпячивал, становился горделивым. С презрением говорил о пьяницах, хотя сам иногда срывался и запивал. Это если вдруг снег лег на пшеницу или среди людей, которым доверял, особенно среди родственников, нашелся вор…
В нем самом не так уж много было железа, хотя с фронта он вернулся с четырьмя орденами, в том числе с орденом Славы, и медалями. Или на войне было легче?
Конечно, то, что он прошел этот ад, ему дало огромное знание, которого не было и не могло быть у меня. Его жалели женщины, его уважали мужики. Иначе после огромного пожара в селе они бы не избрали его второй раз своим председателем, хотя приехавшие из райкома начальники готовы были все свалить на него…
Нет, я сейчас о другом: что он испытывал в старости, в официальной старости, именуемой жизнью пенсионера? К той поре, когда они с мамой и сестрами моими переехали в райцентр, где ему пообещали повышение (сулили место в райисполкоме), но обманули. И он самым постыдным образом запил… коммунист, орденоносец, маленький, скуластый, лысый, как Сократ или Ленин, шлялся по глинистой улице в расстегнутом пиджаке, в галошах, пока мама, сгорая от стыда, не затаскивала его за руку домой и не укладывала спать…
2.
Не дает покоя одна история.
Приезжая к родителям, каждый раз я уговаривал моего старика съездить хотя бы на попутных в родную деревню, где он и проработал председателем колхоза около двадцати лет. Он заступил на этот пост сразу после смерти Сталина и разоблачения Берии, был назначен в качестве одного из “тридцатитысячников”, если не ошибаюсь, или “пятидесятитысячников”… В коммунистической партии объявили почин: свежими проверенными кадрами поднимать село. И отец, сняв погоны армейского офицера, вернулся почти в те же долины, где перед войной вступил в комсомол и окончил сельскохозяйственный техникум…
Впрочем, сказав, что я звал его в родное село, должен уточнить, что Старая Михайловка не была для меня первым родным селом, а только третьим. Родился я в татарской Козловке, среди холмов и крутых оврагов, заросших репьем и белладонной, затем несколько лет мы прожили с матерью в ожидании отца в соседнем Аю (означает Медведь) – это через бор и речку – в кривой избушке, подпертой свайками, с волнистыми стеклами, под соломенной крышей. А вот в третьем селе я в школу пошел…
– Ну почему не хочешь навестить старых дружков своих? – недоумевал я. Это было странно. Отец года три как стал свободен от всяких дел. Слонялся по маленькой квартирке (родители делили деревянный дом с такими же пенсионерами), читал выписанные на дом газеты, слушал радио, мучительно морща навек закопченное солнцем лицо. Жилье хоть и с печкой, но с газовой плитой. Можно сказать, городское по тем временам жилье. И огорода никакого – во дворе за натянутой проволочной сеткой несколько подсолнухов и пестрый цветник мамы, похожий на ее старую шаль… Иногда отец там стоял, опустив голову…
Я понимал, я видел: он тоскует по воздуху деревни, по серо-золотым волнам полей, по обжигающим осенним туманцам над рекой. Почему же не поехать?
А он отворачивался и молчал, мой низенький, лысый старик, стоя в галошах на покатом полу сеней и раскуривая “Приму”.
– Почему, почему… Не хочу! – Наконец был раздраженный ответ. И в дополнение к словам – высверк черных глаз, словно у быка, роющего копытом землю…
И все же я его уломал, уговорил. То ли отца повергли в тяжкие раздумья нескончаемые хвастливые речи властей, звучавшие из нашего радиоприемника “Латвия”, то ли мать в очередной раз за что-то его отругала (за грязный платок или носки, которые он никак не отдает в стирку), только отец мне сам буркнул:
– Поехали. – И с вызовом пояснил моей маме. – Сын хочет рыбку поудить.
– Да какая сейчас может быть рыба?! – ахнула мать, показывая в окна. – Сейчас дождь начнется.
– В дождь хорошо клюет, – жестко ответил старик, и мы, напялив пиджаки и кепки (я еще набросил на плечи отца брезентовый плащ), вышли на улицу райцентра.
Чтобы поймать попутную машину в сторону Старой Михайловки, надо было пройти вниз, к дамбе. Погода и в самом деле стояла ненастная: тучи неслись над землей, как это показывают в кинофильмах, неправдоподобно быстро, от ветра тальник гнулся, как ковыль, березы на глазах оголялись, пуская по ветру рябую листву, как мне казалось, вместе с воробьями…
Но ни одной машины не случилось на шоссе, и, чтобы зря не стоять, мы побрели пешком. До нашего села двадцать с лишним километров. Посыпался дождь. Старик шел впереди, упрямо топая ботинками, я намеренно не обгонял, чтобы не раздражать его.
Наконец послышался гул машины – мы обернулись – катила серая “Волга”. Я понимал, гордый отец ни за что не поднимет руку – в “волгах” разъезжают начальники. Я вскинул руку и заступил дорогу, но легковушка, вильнув, проскочила мимо и исчезла вдали.
Через полчаса нас нагнал грузовик “ГАЗ-51” с шелестящим от ветра пологом по-над кузовом – этот остановился. Веселый паренек в армейской фуражке и зеленой строченой ватной телогрейке крикнул, открывая правую дверцу:
– Что, женщины из дому выгнали?
– Не говори, малый!.. – хмыкнул отец и полез первым на сиденье. Хоть кабина у “ГАЗа” и узковатая, мы легко устроились втроем.
Водителю хотелось шутить, веселиться, и в знак благодарности отец нехотя, но все же ответствовал ему.
– А все женщины злые или добрые попадаются?
– Редко попадаются, как… на червя сом.
– Ха-ха-ха!.. Сом – да чтоб на червя!… Это уж точно! – закатывался шофер, вертя баранку, мне казалось, лишнего. Впрочем, грунт на дороге склизкий. – А вы когда женились, дядя?
Отец кивнул в мою сторону.
– Спроси у него, сколько лет, и добавь год.
– Сколько тебе лет? – простовато, на “ты”, обратился ко мне шофер, хотя был, конечно, помоложе меня.
– Много, – ответил я. – Сколько тебе, умножь на корень квадратный из четырех. – Паренек рассмеялся, а я смотрел, как бьет дождь в лобовое стекло. Меня пронизывали волны нетерпения – я сейчас увижу нашу милую деревушку…
Когда проскочили мимо кладбища и мы вышли, дождь миновал. Вновь дул ветер, тряся деревья и перемещая тучи, как сердитый председатель колхоза в прошлые времена менял местами на столе официальные бумаги, перед тем как сказать нечто важное.
– Постой здесь, – сказал мой старик, не глядя в глаза, и зашел в чью-то калитку. Я стоял на улице, рядом бродил, тряся бородкой, козел и валялся в луже розовый поросенок.
Минут через десять отец вышел со двора и, махнув мне рукой (подожди!), тут же исчез за другой калиткой. И минут через двадцать вновь появился, уже слегка усмехаясь. Неловко перешагнув канавку, полную воды и желтых листьев, ничего мне не говоря, сутуло потащился дальше по бывшей улице Ворошилова (ныне Тукая), прикрывая ладонью щеку от ветра или от меня прикрывая (не слезы ли?), сел возле бывшей почты на изрезанную мальчишками скамейку и опустил голову.
И когда я присел, недоумевая, рядом, он медленно повалился на меня. И я со страхом понял, что он смертельно пьян.
Срам какой… Если бы сказал мне, я бы сам его угостил… купил бы водочки… в такую-то погоду и я бы хлестнул сорокаградусной…
Но отец кренился возле меня, падал на мои руки, бесчувственный и тяжелый. И что я должен был делать?!
Конечно, теперь не до красот деревенских, не до поиска одноклассников… Нужно ехать обратно. И поскорее. Пока нас не увидели знакомые.
Я потряс отца за плечи – он приоткрыл глаза, что-то промычал и снова повалился. Я с огромным усилием поднял его на ноги, поставил – нужно было немедленно выбираться из села, прочь от стыда, на околицу, где, может быть, нас подхватит попутная машина или, если не будет никакого транспорта, старик подремлет у меня головой на коленях… Хорошо, что я уговорил его, выходя из дома, надеть плащ… А я молодой, не сахарный, не растаю…
Медленно мы пошли по улице Ворошилова, если можно так сказать: пошли. Я волок старика, подхватывая под мышки и ставя на ноги, они у него подгибались, но порой и делали шаг-другой.
Тем временем из калиток показались старики и старухи и смотрели темными, недружелюбными лицами на нас.
– Ну и где твой обещанный железный мост? – крикнул жиденьким тенорком ветхий старичок в ватной фуфайке. – Этот сносит кажную весну. Похерело село совсем.
– Где обещанный глиняный завод? – рыкнул толстый, как баба, усатый седой мужик в шерстяной кофте. – Думали, игрушки детям будем лепить, деньги будут.
– Перекидной календарь тебе, а не деньги, – отозвалась бабуля в очках.
– Где дети наши? – спрашивали от покосившихся ворот, мимо которых я с помутившимся сознанием из-за нехватки сил волок своего старика. – На какие такие “гесы” их отпустил?
– Где церковь наша?.. В Москве-то, говорят, возвращают…
И совсем уж наивным и страшным был вопрос голубоглазого деда на двух костылях:
– И где? Где твой коммунизм? Обещал! А жись-то все хуже…
Следует напомнить, что наш приезд случился в конце семидесятых. И хоть народ никогда не верил красивым словам (разве что в 17-м году), но все же запомнил обещание партии: “Нынешнее поколение будет жить при коммунизме!”. А поскольку отец мой поднял местный колхоз с колен и даже название ему пробил через обком КПСС новое – “Великан”, наверное, крушение своих ожиданий люди связывали именно с ним. Не с Брежнева же спрашивать – тот лыка не вяжет на экране…
– Сам-то в город укатил, а тут асфальта нет до сих пор!.. – зло бросали люди, образовав чуть ли не коридор, через который мы еле перлись к окраине Старой Михайловки.
Вряд ли отец слышал их крики, но, я думаю, он еще дома знал, предвидел, что именно такие обвинения и будут, когда он приедет сюда… Почему и отказывался ехать… А согласился поехать ради меня… Послушай, сын, помучься… знай…
А напился – чтобы самому не слышать ничего…
Но не мог же я, слушая эти упреки, кричать людям в ответ:
– Он воду вам провел? Он погорельцам за счет колхоза семь домов поставил? И разве не он сам, когда тушили, получил по башке горящим бревном, две недели лежал в больнице? Разве это не он моих сверстников, детей, воровавших ночью зерно с тока, от суда спас? Разве не он…
Многое я мог бы напомнить им, но имел ли я право? Я тоже отсюда уехал и родному селу ничего доброго после себя не оставил, кроме пары кустов рябины и трех березок, которые посадил в школьном саду…
На околице выл ветер, снова больно били в лицо, будто холодные зерна ржи, дождинки…
Мы постояли, шатаясь, и опустились на мокрый бурьян возле дороги.
Отец что-то промычал и затих, он спал мертвым сном…
Как рассказать про наше возвращение?.. На старом “ЗИСе”, а потом снова на “ГАЗ-51″… только машина другая и водитель другой… половина лица малинового цвета, словно обваренная, и зубы стальные… Он ни о чем не спрашивал, сразу понял – человеку плохо… От денег отказался… Одно сказал на прощание:
– Пусть отоспится… потом горячего борща ему…
Так я и сделал, когда мы добрались до дому…
А когда на следующий день отец пришел в себя, он словно не замечал меня. Играя желваками (будто у него там, за щеками, пельмени), делал вид, что читает книгу. Причем схватил с полки первую попавшуюся, моих школьных времен томик – роман про Спартака…
3.
И вот, через многие годы, я снова на нашей родине. Снова вышел пешком из маленькой местной столицы, теперь уже в одиночку, побрел вверх, через холмы и красный бор. И зачем мне грузовик, если много катится в нужную мне сторону по асфальтовому шоссе легковых машин. Новые времена! Тут и “жигули” мчатся, и “хонды”. Поднимаю руку, да только ни одна не останавливается. Наверное, остерегаются – что за странный человек стоит на обочине дороги, в лесу, не с ножом ли, не с пистолетом ли? Хоть и седой, да одет весьма небрежно, как бы для рыбалки, но без удилища…
Наконец одна желтая “четверка” затормозила. Смуглый парень, загорел за лето, как индус, а может быть, и в самом деле индус или перс. Нет, татарин.
– Кая сина, бабай? (Куда тебе, дед?)
– Да до Старой Михайловки.
– Поехали! Я как раз через нее.
– А что, разве мост опять уже построили? – выказал я некое знание местных проблем.
– Да нет, берегом проскочу до Александровки, а там перееду.
– Вы же крюк делаете?
– А тебе же надо в Михайловку?.. – всматривается в лицо, смеется.
Интересный человек. Может, знает меня? Да нет, он моложе лет на двадцать. Просто добрый паренек. А обращается на “ты” не из хамства – я для него уже нечто вроде лугов или солнца, представитель вечности.
И вот я в нашем селе. Асфальт оборвался, хорошая дорога увильнула в сторону. Я прошел по засохшим глиняным горбам бывшей улицы Ворошилова до бывшей почты (здесь теперь яма, из которой прет к синему небу бархатная богатая крапива), но той деревянной скамейки, на которой мы сидели когда-то с отцом, уже нет.
Зато много вокруг валяется свежеструганых сосновых бревен, на одно из которых я бросил газету и сел. Во дворе рабочие кладут дом.
– Бог в помощь! – крикнул я.
– Спасибо, – ответил весело один из плотников в майке и джинсах. – Сиди. Здесь сидеть лучше, чем в зоне.
Вокруг белела щепа, вились осы, день стоял жаркий, хотя уже вторая половина августа. Березы еще держались зелеными, но перед моими-то глазами по небу неслись мрачные многослойные тучи, тальник возле речки клонился, словно камыш, а рядом со мной, на изрезанной мальчишками скамейке, сидел, сутулился лицом к земле угрюмый и упрямый старик.
Плотники продолжали между делом перебрасываться шуточками вокруг идеи, где лучше сидеть, а я вдруг со жгучим стыдом вспомнил, как ненавидел в детстве, да и в ранней юности, глупые, как мне тогда казалось, прибаутки отца, которыми он сыпал по поводу и без повода. Выпьет рюмку водки и хмыкнет:
– Крепка советская власть! Придется мне в колхоз вступать.
Еще больше раздражали его бессмысленные, ни к селу ни к городу, “таки”:
– “Так”, – сказал бедняк и горько заплакал.
– “Так-так-так”, – говорит пулеметчик.
– “Так, два рубля не трешна”, – сказал бедняк…
Какая чушь! Какой бедняк?! Ты председатель колхоза, коммунист!..
– Закурить найдется? – спросил у меня плотник в майке.
– Я бросил.
– Тоже хорошо, – был ответ. Парни возводили каркас крыши, ходили в небесах надо мной, веселые и сильные. Напрасно говорят, что в деревнях все спились – для кого-то же строят эти дома? Вон их сколько выскочило вокруг, новеньких, разноцветных, из красного и белого кирпича, а если из дерева, то под лаком, с башенками, с резными наличниками, с воротами, на которых изображены петухи, волки и диковинные растения…
И ни одного знакомого лица. Прошли, громко тараторя, женщины, уже вовсе не в платках, как ходили наши мамы и бабушки. Старик с длинной бородой, похожий на Льва Толстого, проскрипел на велосипеде, важно откинув назад голову, глянул на меня и отвернулся – не признал, а может быть, он не из этих мест, сам приезжий…
Правда, ближе к оврагу сидят на новой белой скамейке двое очень дряхлых старичков, один, усатый, с палкой, другой – бритый – в шляпе. Не учителя ли наши? Подойти бы поближе, поздороваться, но мне почему-то стыдно, совестно. Начнутся вечные вопросы: кто ты, парень, где был? Почему не приезжал? Если, конечно, они помнят меня…
Но как же им не помнить?! Отца-то моего они вон как помнят! До сих пор в ушах крики и ухмылки:
– Где твое обещанное море? Говорил, речка поднимется и к нам белый пароход придет из Казани!
– На свадьбу моего сына не пришел, не благословил – вот они и разошлись!..
– Где мост?! Ты обещал… – Опять про этот мост. Ну не успел он! Не хватило денег! Он погорельцам избы поставил! А море… про море не он решает! Это в Москве решают!.. В Кремле!..
Я поднялся с бревна и, мотнув головой, побрел прочь. Я усиленно морщился, как если бы не хотел, чтобы меня признали.
А вот и местный магазинчик с вывеской “Роза”. Наверное, по имени хозяйки. Теперь это разрешается. Причем, Роза – одно из любимых в наших краях имен. Если уж быть точнее: Роузалия.
– Здравствуйте. У вас есть водка?
– Вам какую?
Тоже хороший вопрос.
– Да любую.
– Самую дешевую, что ли? Не советую, – отвечала, весьма серьезно глядя на меня черными, бархатными, как ночь, глазами продавщица в синем халате. Румяная, ногти чистые, покрыты жемчужным лаком, молоденькая. Точно такие же работали в прошлом веке в сельпо. Только у тех ногти были обломаны да бедра покруче…
– Возьмите на березовых почках, меньше будет интоксикации.
Я взял бутылку “Березовой”, светлая такая бутылочка.
– Может быть, вам стаканчик?
Боже мой, раньше никогда бы не предложили стакан. Да и не было их в продуктовых магазинах. А этот, хоть и пластмассовый, гнется под пальцами, но это стаканчик.
– Закуски не надо? – спросила девушка. В этот час никаких более покупателей не было, и она продолжала говорить со мной. – Есть печенье, сыр, конфеты.
Я твердо ответил:
– Нет. Спасибо. – И пошел с крыльца вниз по бывшему извозу к реке. Отец, помню, после водки не закусывал. А если и закусывал, то лишь через несколько минут скорбного глядения в окно…
На берегу я остановился, присматриваясь, где бы сесть – трава выгрызена до корней, видимо, здесь пасут скот… Прошел к самому яру, сел, как в мальчишеские годы, не страшась, на краю, свесив ноги. Рядом мелькали, как пчелы, стрижи, у них гнезда в глиняных маленьких пещерах. Палило солнце, в небе ни облака.
Наверное, сразу опьянею. И пускай!
Налил стакан водки, выцедил сразу, до дна.
И вот сижу и думаю, что же испытывал тогда отец, на голодный желудок нарочно хватив стакан, а то и два стакана водки? Я сейчас не о том, зачем он это сделал. Я уже понял, зачем он это сделал. А что испытывал старик физически? Мне и это сейчас хочется испытать…
И вот у меня самого зажглось внутри, и, словно кипятком, оплеснуло внутренности, и в мозгу загорелось солнце. И не птицы райские запели, а запищали капилляры, зазвенели какие-то молоточки, и в сердце стукнуло, будто острым утюгом тюкнули…
Я лег на спину, оставив ноги висеть с яра, закрыл глаза, и меня, словно на некоем плоту, крутануло – я забылся.
4.
Когда я открыл глаза, уже наступили сумерки. Дул ветер, и сеялся дождь. Кажется, покуда я спал, прошел сильный ливень. Я поднялся на ноги, едва не сверзясь по скользкой траве под черный яр. Отбежал в сторону.
В селе светились разноцветные окна. Надо было выбираться из родных краев. Только вот как выбираться и на чем?
Невыносимо болела голова. Одежда липла к телу. Шатаясь, как пьяный (а я, кажется, все еще был пьян), оскальзываясь, я побрел по глинистой дороге вверх, на улицу Ворошилова…
И все думал про отца. Что испытывал он, вернувшись домой после нашего совместного посещения этой деревни? Конечно же, и не слыша, он слышал суд людей, и он гремел в его ушах…
Отец олицетворял для сельчан власть, поэтому все, что обещала высшая власть, лежало на его совести. Все, в чем она обманула народ. Какими словами звала на подвиги. Он же не мог тогда сказать: я не верю словам вождей… ничего этого не будет…
Он молча, как и односельчане, трудился… за четверть века отдал все свое здоровье… колхоз много раз получал переходящее Красное знамя… о колхозниках “Великана” писали даже в больших газетах, не только в маленькой районной…
И все равно, все равно. Село жило бедно – это видно особенно из сегодняшнего дня. Не то чтобы люди нищенствовали, но какие могут быть особые радости у колхозного народа? Выдаваемое осенью по трудодням зерно… выдаваемая строго на вес мука… налог на масло… Запреты на все: на лишнюю свинью, на вторую корову, на слишком глубокие погреба… Сейчас даже трудно объяснить, зачем и что за идиоты писали эти запреты!.. Сами они жировали, пузатые, как вампиры, с губами, как краковская колбаса, возили своих жен и доченек в Париж перчатки покупать…
Конечно же, и у отца были маленькие льготы. Он ездил на легковой машине, подаренной райкомом, называлась “Виллис”. Конечно же, в нашем доме и сахар бывал почаще, чем у многих колхозников. Наверное, и мясо ему родственники, а то и не родственники, а как бы родственники, под праздник из других сел, как большому “своему” человеку, подвозили. Я помню два таких случая – к седьмому ноября коровью ляжку затащил в сени незнакомый дед в тулупе, и на первое мая ведро каких-то ребер занесла грузная хохочущая женщина…
Может быть, и от чистого сердца? Родня у отца была в других селах тоже небогатая, но многочисленная. У себя в колхозе он не брал в дом ничего сверх того, что было положено ему по его зарплате. И люди это знали досконально.
И крышу мы покрыли новым тесом только после того, как это сделали все его бригадиры и учителя. И ворота нам наладили плотники, новую калитку навесили, хотя отец сердился: мол, обошлись бы и так. Теперь я понимаю: он всю жизнь боялся осуждения народного, потому что сам вышел из беднейшей деревенской семьи… есть фотография – он стоит в лаптях…
Я тогда на радостях провел к новой калитке электрический звонок. Идущий к нам человек мог соединить на улице две проволочки, и в доме начинал бренчать звоночек. Я его соорудил из консервной банки, намотав изолированный провод на гвоздь и навесив прерыватель… батарейку в райцентре купил… Иногда звонок заклинивало, и он просто жужжал…
И вот среди ночи иду я мимо нашего дома, которого нет. Здесь яма, такая же, как на месте бывшей почты. И из этой ямы тоже растет нечто черное, высокое – я подошел, понюхал: конопля… тронул – есть и крапива… Ни ворот не осталось, ни печки, ни звонка моего.
И вот я прохожу мимо другого дома, где также мы жили (стояла подслеповатая избенка в три окошка). На этом месте теперь высокий коттедж. В узких, на западный манер, окнах – золотой свет, мелькают тени, играет веселая музыка…
Что испытывал отец, когда шел тогда, намеренно отключившись от всего окружающего, но наверняка осознавая, что плетется влекомый сыном мимо одного из домов, где мы жили? Что вспоминал? Может быть, вспоминал, как здесь родились мои сестры? Как купили козу, чтобы поддержать молоком детей… А может быть (и скорее всего, это так), ни о чем этом не думал, а бессильно рыдал, обливаясь невидимыми слезами, не умея ответить на несправедливые обвинения своих колхозников…
А может быть, искренне полагал, что обвинения справедливы? Его угнетал стыд за то, что он дожил до обещанных высшей властью сроков, когда народ должен был шагнуть в светлое будущее. Ведь люди все-таки, хоть и посмеивались, верили. И значит, именно он был виноват…
Вы скажете:
– Он что, идиот?
А я спрошу у вас:
– А вы идиот?
Ну были такие люди. Сейчас их нет, потому что уже той державы нет. Может быть, есть хорошие и очень хорошие, но другие. Никто не возьмется сейчас отвечать за всю власть, за все государство. Да ни с кого и не спросят. Даже с президента. А с председателя обычного колхоза и могли, и спрашивали… Он же был для них целую жизнь как отец родной… Он и судья, и прокурор, и, как сегодня говорят, гарант если не всей конституции, то многих высоких московских слов…
Отец всегда был такой: если обещано – исполни. Это как в зоне (к слову сказать): пообещал – сделай, иначе плохо тебе будет. Но, увы, нет на дворе никакого коммунизма, и жизнь в селе не становится сказочной. Значит, в тебя, в тебя должны лететь камни!
Я стоял на краю села, где в прежние годы были прясла и ворота для въезжающих, где все должны были сойти с телеги или машины и пройти по опилкам, пропитанным хлоркой (боялись ящура). Через какие яды мне пройти, чтобы очиститься от глупостей, которые я сотворил в своей жизни?
Я мок под ливнем и малодушно раздумывал, не вернуться ли, не постучаться ли к кому-нибудь. Небось в ненастную ночь пустят до утра. Кажется, вот в эту калитку лет тридцать назад заходил мой отец… и вот в эти ворота…
Да уж не здесь ли случился однажды пожар? И помню, мой старик отдал хозяину сгоревшего дома свой полушубок (тот выбежал из огня в одной рубашке), а сам потом ездил в дрянненьком пальто по полям смотреть, как тает снег, просыпаются озимые… Весна стояла ветреная, студеная – и простудился отец, кашлял, как чахоточный… купил у колхозного сторожа старый полушубок, деньгами заплатил и в нем ходил… и сельчане смеялись над ним… Было это, было!
Наверное, он был слишком мягок. Если бы держал себя, как партийные начальники, никто бы и позже ему не высказал никаких упреков… мол, что с такого возьмешь! А он был свой.
– Эй, кто там? – послышалось из темноты. Светя фонариком-жужжалкой под ноги, в сверкающие лужи, шел некий согбенный человек в прозрачном плаще. Он направил луч, который словно дышал – становился то ярче, то слабее, – мне в лицо.
Я не ответил.
– Батюшки! Уж не сынок ли друга моего?! – воскликнул старческий голос. – А меня разве не помнишь? Я бывший председатель сельсовета… Мы с твоим отцом очень дружили.
Я кивнул. Я помнил по немногословным рассказам отца (и не мне он рассказывал, а дяде Саше или маме, а я случайно слышал), что эта змея подколодная все время пишет на него в райком доносы. Мол, слишком поздно сеет, не вызреет урожай… или что слишком миндальничает с колхозниками, завоевывает фальшивый авторитет…
Я еще раз кивнул. Вода стекала мне за ворот.
– Помню вас, дядя Альберт. Помню.
– Так куда ты сейчас среди ночи? Идем ко мне, переночуешь!
– Нет, – твердо соврал я. – За мной сейчас подъедет Бэ-эМ-Вэ… знакомый один инженер с КамАЗа…
– А-а! Ну смотри-и, – пел старик. – Смотри-и. А то мой дом – твой дом… Мы-то в район не переехали, но и здесь можно жить… три этажа, пол теплый, электрический… На всякий случай запомни: Ленина, семнадцать. Прямо как семнадцатый год, не забудешь.
И, мелко засмеявшись, старик канул в темноте, весь в прозрачном белом облаке, как куклусклановец с картинки, и перед ним столбы и кусты то вспыхивали ярко, то бледнели…
5.
Я побрел прочь из родной деревни.
И, выйдя на бугор, куда подныривал асфальт со стороны березового леса, остановился. И, глянув вперед, в темные поля, в черно-синий бор, через который я сейчас пойду, подумал о своем – в более глубоком смысле – жизненном пути.
А сам-то я каков? Поразмысли всерьез, наконец. За что должен несомненно ответить? За какие обещания, хотя бы свои собственные? Кому я что обещал и не сделал того, что обещал? Да многим, милый, многим…
Ноги несли меня сквозь ветер и порывы мелкого злого дождя (кончилось лето! именно сегодня!), а в душе словно гармонь разворачивалась и рыдала прожитая жизнь. Ты не дал счастья жене любимой, красавице из красавиц. Ты ей изменял с безликими болтливыми лахудрами, пусть по пьянке, но изменял… наверное, потому, что они взахлеб хвалили тебя, а у жены здравый рассудок…
И еще: ты побоялся помочь другу, хотя в ранней юности вы поклялись выручать друг друга до последней капли крови. Когда его за чтение антисоветчины вытурили из нашего города и лишили особого допуска к работе, ты, конечно, горевал вместе со всеми. Ведь с этого дня он не мог больше чертить космические спутники (а был конструктором с задатками гения!), и отныне его могли взять только на то предприятие, где нет первого отдела или этот отдел относительно милостив (например, на лесопилке).
А ведь ты мог спасти его, мог весело, даже легкомысленно, сказать, что книжки Солженицына были твои… Тебя-то какого бы допуска лишили?! Допуска к собственному письменному столу? Ну влепили бы лет пять с пребыванием в колонии общего режима… к тому времени больше уже не давали… Ходил бы сейчас, задрав нос: и я был диссидентом! На этом целую карьеру бы построил, как очень многие в твоей профессии. Но Бог миловал подобных искушений и расчетов… Ты просто струсил…
К счастью (или несчастью), с другом, которого ты этаким финтом не выручил, добрые отношения длятся до сего дня… Он сейчас работает конструктором на фабрике мягких игрушек…
А девочку… девочку из Ангарска помнишь? Случайно встретив на вечере поэзии, несколько дней с ума сходил от ее невозможной красоты. Тоненькая, стройная, глаза как море. Греческие богини перед ней – коровы на задних копытах! Ей было тогда всего семнадцать… Она сама пришла в гостиницу, она плакала:
– Я буду твоей сегодня, если пообещаешь жениться хоть ненадолго… только вывези отсюда куда-нибудь… У меня мать злая… у меня брат алкаш…
Ты был ослеплен ее красотой, ты целовал ей руки, глазки… Конечно, красиво – не тронул (совесть еще была)… Ты пообещал вернуться за ней… хотя уже был женат… Зачем ты ее мучил?! Уж лучше бы переспал и забыл…
Я брел, хлюпая ботинками по черному гладкому шоссе, через ночной лес. Никто не обгонял меня – ни грузовая машина, ни маленькая… в такую пору все сидят дома…
Хоть бы сова пролетела, в глаза мне светящимися циферблатами глянула…
Да не так уж и трудно пройти пешком эти два десятка километров, когда есть о чем подумать. Временами дождь прекращался, словно его струи ветром завязывало в неопадающие жгуты, и тогда среди туч даже звезда зеленая проскакивала…
Выйдя из леса, оглядываю почти неразличимые в ночной тьме поля. Кое-где черные скирды…
Земля – кормилица наша, скоро уснет под снегом. Когда-то я, как и все школьники нашего села, работал на току, перелопачивал зерно, не давая ему тлеть. Голодные, мы падали на жаркие кучи, хватали горстями и жевали… Сейчас я думаю: жизнь в стране стала все-таки немного лучше, в чем-то полегче. Ну не так уж воруют из-за нищеты, скорее, попрошайничают.
Воров, пожалуй, больше в рядах власть предержащих. Внаглую расхватаны стратегические богатства страны. Люди видят это – и рождается злоба. Хотя злоба злобой, но есть и усталость, память о страшном море крови, через которую прошли наши отцы и деды. Несмотря на митинги и красные лозунги, народ стал безропотным.
Конечно, есть сердитые газеты, но кто их читает? Те, кто их пишет. Тиражи-то крохотные! Я тоже за свободу предпринимательства, за свободу слова. Почитаем, распалимся, чаще для виду, для самоутешения – и к грядкам своим… Нынче в России чиновников стало в три раза больше, чем было в СССР.
Впрочем, отец ненавидел и тогдашних говорунов.
– Мелкий народишко, – бормотал, разглядывая в газете шеренгу членов Политбюро.
– Какой же мелкий?! Неправду говоришь! – смеялась мать. – Видишь, какие животы, какие лица. Большие люди.
– Да, языки большие, как у коровы. А мозги… Куда катят страну?! Сколько можно зажимать человека?! Когда мы возвращались с войны, думали… А-а! – Он, помню, оборвал себя и смахнул стакан со стола. И тот рассыпался вдребезги – мать бросилась собирать осколки, пальчик окровянила.
– Ничего, это к счастью…
– К счастью?.. – ворчал отец. – Не слишком ли много крови к счастью…
Когда, живя в райцентре, он совсем уж потерял себя, пил или угрюмо сидел у окна, обрастая щетиной, вдруг явился один молодой специалист из “Сельхозхимии” и предложил пойти к нему на работу. Он уважительно называл отца по имени-отчеству…
И отец полгода работал у него, он ожил за эти месяцы. Мать рассказывала: он бормотал веселые стихи Маяковского и Такташа, тщательно брился, даже галстук повязывал. Он пропадал на полях с техникой… сам пропах пестицидами… Но молодой его начальник вскоре уехал, а тот, кто пришел на его место, тут же уволил моего отца.
И вскоре отец помер.
Нет, он сделал все, что было в его силах. Не кричите над его могилой.
Кричите на меня. Я во всем виноват, если чего-то не получилось в вашей жизни. Я его сын. И ко мне по наследству перешли язвы его совести. Они горят на мне. Хотя уже нет той державы, где совесть имела особую силу, если только она была.
Утром, в сплошном белесом тумане, я добрался наконец пешком до районного центра, до крохотного городка, где на окраине под рябинкой лежит мой старик.
Я подошел к мокрой железной оградке, подержался за нее, кивнул отцу и сказал:
– Они поймут, папа. Народ живет по принципу маятника. Они еще вспомнят. И цветами тебя забросают.
Мокрый, без сил, я миновал куцый памятник Ленину с кепкой в кулаке и зашел в дом приезжих.
– Место найдется?
Недоспавшая тетенька в белом халате зевнула. Место нашлось. Мне дали комнатку с одной койкой и тумбочкой.
Немедленно раздевшись, я лег в ледяные, но чистые простыни с печатями по углам и уснул.
И снова я шел с отцом в нашу Старую Михайловку…
И снова я брел оттуда пешком к его могилке…
И снова… и всегда.
Красноярск.