Зима уже, правда, запоздалая нынче, неряшливая и неуютная сначала, однако под самый Новый год ставшая ладной и славной. Не по делам службы, а так, для услады души, я наперекор всему подытоживаю череду городских сует и оказываюсь тут, в своей деревне, откуда, чудится мне, я никогда и не отлучался вовсе. Тут мне удивительно легко и свободно.
…Помню, мы в детстве завидовали дяде Касиму Железной Ноге и Ильдару Деревянной Ноге, притом преимущество никому из них не давали. Вот он – дядя Ильдар: делал своей ногой то, что не по силам было никому иному, даже Касиму Железной Ноге. У него деревяшка начиналась с колена, и нога сгибалась где-то там. Допустим, везет он дрова из лесу. Правый берег переправы через речку был круче; когда спускались, обычно в спицы тележных колес просовывали поперек крепкий шест, загодя приготовленный, чтоб затормозить. Не делал сего только он – дядя Ильдар Деревянная Нога. Вернее, без поперечины не обходился и он. Но как! Заместо шеста в спицы он совал свою деревянную ногу и спускался с кручи с вожжами в руках, потешно подпрыгивая на здоровой ноге, как воробей.
Зато он не умел то, что запросто было для дяди Касима Железной Ноги. Он на своей ноге выпрямлял гнутые гвозди-двухсотки и николаевки, постукивая двухфунтовым молотком. Поднимал штанину – а там универсальный инструмент. Блестящий. Запросто мог на нем гнуть ободок из раскаленной в кузне железной пластины для колодки колеса. Или утрамбовывать землю под свежепоставленным столбом для забора.
А наши ноги – что они? На что годились, окромя ходьбы или пробежки? К тому же с ранней весны они – наши ноженьки – покрывались цыпью и ныли. На ночь мы свои ноги намазывали солидолом. А их, дяди Ильдара и дяди Касима, ноги, казалось нам, и в воде не тонули, и в огне не горели.
Может, и болели, нам было то невдомек. Помню, смех нас разбирал, когда сломалась нога у дяди Касима. Однажды в сенокос он не вышел на работу. Узнал об этом районный уполномоченный. Ему колхозный председатель доложил: не вышел, потому как ногу, мол, сломал. Уполномоченный затребовал справку. Видимо, жил и работал дядя Касим так, что его инвалидность не бралась в счет. Суровые были времена, и суровы были люди. Принесли справку. Она не от фельдшера медпункта Бану-апы, а от кузнеца Фаляха. Прочитал уполномоченный, что “справка сия дана гражданину такому-то в том, что он действительно сломал ногу”. И взбесился, потребовал тут же кузнеца. Думал, разыгрывают. Пришел кузнец. Выругал его уполномоченный прилюдно за неуместную шутку в страдную сенокосную пору, пригрозил срезать трудодни. Помолчал, поправил синий галстук, вытер белым платочком пот со лба. Кузнец, ни слова не говоря, вышел на минутку за дверь и обратно вошел, держа в руках ношу, обернутую промасленной мешковиной, положил на стол перед уполномоченным и развязал. А там – железный протез дяди Касима с поперечной трещиной. Засмеялись люди. Понял уполномоченный свой промах. “Чего, – говорит, – не ремонтируете? Технику ремонтировать в первую очередь”. “Да не ведро же это залатать. Тут особый случай, обмозговать надо”, – отвечает кузнец.
Взял уполномоченный ногу, повез на машинно-тракторную станцию. Вскоре собственноручно привез дяде Касиму сваренный его протез. “Технику, – говорит, – беречь надо, товарищ Гимаделисламов”. И засмеялся. “Как, – спрашивает, – сломал-то ногу?” Оказывается, решил мельник точить жернова. Стал поднимать верхний жернов деревянным подъемником, но железный крюк с одной стороны выскользнул из гнезда. Жернов тем краем выпал и придавил мельнику ногу. Тут проходил мимо дядя Касим, услышал стон, поднялся на мостик и, увидев того в “капкане”, недолго думая отцепил лямки протеза да и, поднатужившись, сдвинул им жернов. Не выдержал протез – треснул. “Хорошо, что только протез сломал. Как-никак не живая плоть”, – говорит уполномоченный. “Все равно болит”, – отвечает дядя Касим. “Болит?” – удивляется уполномоченный. “Да, душа болит. Целый день дома. Сенокос же…”
Тень моих воспоминаний сложилась, как зонтик.
– …Знаешь, ждать мне уже некого и неоткуда. Только провожать, – сказал дядя Касим и махнул куда-то рукой. Сидим мы с ним в малой стороне их пятистенного дома. Уже поели картошку с рыбой в кругу его сына, снохи и двух внуков, попили чаю с молоком, попробовали кумыс, который я вез с собой в “дипломате”. Остальные в передней смотрят телевизор. От печи веет теплом. Слышно, как на улице гудят радио- и электропровода, шумят деревья. Неспешно поговорили о многом. Подолгу необременительно молчали, когда курили перед устьем печи. Заслонки он приоткрыл, дымок тянулся в печь, где утробно завывал ветер.
– Хочешь, о себе расскажу?
– Да я знаю, Касим-абый.
– Ни черта ты не знаешь! Ага! Обличье на виду, душа в словах – это еще не сам человек. Человек начинается и кончается в нем самом. Только продолжается в других… Вот послушай, ежели охота есть…
Он расстегнул брюки, просунул руку вовнутрь. Я подумал, что он прилаживает неудобно сжимающую пряжку ремня или же ослабляет лямки протеза. Потом застегнулся и, низко нагнувшись и задержав дыхание, вынул из подобранной штанины протез. Отложил его в сторону и ладно, раскованно сел.
– Живем мы хорошо, – прервал молчание дядя Касим. Потянулся, извлек из-за занавески бутылку, зашуршал позолотой фольги, поднатужившись, втолкнул указательным пальцем пробку вовнутрь. Налил мне, себе. Пригубил, потом продолжил:
– Но о том малость погодя расскажу… Так вот, лежал я в госпитале без ноги. Дело по всем правилам шло на поправку. Была у нас санитарка Тазбира. Для меня Тазбира, остальные Тасей звали. Приходит однажды она горестная. А веселой была по натуре, хоть характером и скромная. Пришла, увидела меня в коридоре и залилась слезами. “Что случилось?” – встревоженно спрашиваю ее. “Отец помер”, – отвечает. А отец ее, Мисбах-абый, при нашем госпитале же состоял истопником. Нога тоже под корень отсечена была, еще с гражданской.
Похоронили, значит, отца, а протез остался. “Чего, – говорю, – не похоронили вместе?” Тазбира в ответ: вам, мол, завещал. Гневно возражаю: “Мне чужие ноги ни к чему, как-нибудь собственной разживусь”. “Ой, не откажите, – говорит Тазбира, – мой отец строго велел вам передать”. По молодости невдомек мне тогда было, что протезы запросто на улице не валяются, острый дефицит на них был в те годы. Сколько покалечило людей-то на войне! Ага… Вскоре Тазбира принесла протез, в бумагу обернутый. В палате развязала ношу свою, положила на мою кровать. Увидел я протертую кожу, лямки да пряжки. Как схватил его и швырнул что было силы на дверь. Закричал ли матом или зарычал по-звериному – не помню. Долго успокаивала меня Тазбира, гладя по голове и обнимая. Дрожу я, стало быть, как осиновый лист, мелко-мелко так. Соседи же по палате вовсю меня кроют. Особенно один, рыжеусый такой, украинец дядя Павло, весь перебинтованный и загипсованный, только бескровные губы его шевелятся. “Не знаешь ты, молокосос, – шепчет, – что такое война есть”. – “Как не знаю, когда подсовывают дряхлый протез?” – ору я. “Как так дряхлый?!” – ругает другой, его Абраром звали. – “Тебя переживет, дурак! Да еще детям твоим останется!” – “Нет, – кричу, – у меня детей! И не будет никогда! Кто меня такого возьмет?” Опять Абрар, значит, встрял: “С таким-то протезом не будут? Да он тебе первым делом и подсобит в этом. Мисбах- ага знал, кому передать свой инструмент”. И заржала вся палата, как жеребцы. Тут я и сам не удержался. Кулаком слезы тру, а хохочу. Но ведь хоть горшком о камень, хоть камнем об горшок – горшку и камню от этого не легче. А Абрар, увидев такое, похлеще керосину в огонь подлил, распереэдак его так. “Спасибо скажи, – говорит, – что повыше ног миниатюрный протез не понадобится”. Однопалатники с новой силой так заржали, что меня испуг пронзил: уж не с ума ли сошли эти люди? Не чудно ли, а? Ага. Казалось, над моим горем средь бела дня смеются.
Тут Абрар поднял протез, как бы взвесил на руках, и мне преподнес, что тебе хлеб-соль, да и только. “Скидывай штаны, – говорит, – примерять будем”. Волосы у меня дыбом, в пот так и шибануло. Тазбира фиалкой ночной побелела вся. Но странно, не отвернулась. Привыкла, видимо, ко всякому такому в госпитале. Пока я не снял бумазейные свои штаны, те никак не угомонились. Обступили меня, хоть возьми связку гранат да подбрось им под ноги, как под танк. Тазбира и показала, как пристегивать его под обрубок мой. Провели по палате. Боль жгучая пронзила насквозь, но губу прикусил, зубы стиснул – пять шагов, слышь, осилил. Как по углям горячим прошел… Потом меня Тазбира одна повела. Уже не по палате – по жизни. Ага… На другой день я сам шутить перед ней изволил. “Как же Мисбах-абый на том свете без протеза своего обойдется? Дойдет ли до рая?” – “Разве не знаешь, что по мусульманскому обычаю в могилу железо не кладут?” – отвечает. А Мисбах-абый разумел по-иному, как я догадался потом, в бессонные ночи. Он, передавая мне свой верный протез, рассудил по другому обычаю – людскому. Это сомнению не подлежит. Ага!.. Значит, повела меня в дальнейшем по земле Тазбира. Сколько раз застегивала и расстегивала тот протез – не счесть. Тут иная бухгалтерия. Дети у нас пошли. Прав оказался Абрар: протез Мисбах-абыя подмогой мне стал, да еще какой, шайтан! Пусть земля ему пухом будет.
Однажды Тазбира чуть не ушла от меня. Обидел я ее больно скверно, гадко. Уже потом, когда перебрались в мою деревню. Война еще та шла. Отец воевал. Призвали брата. Поехал я в Казань по колхозным делам. Бригадиром был. Ну, на ночлег остановился там у земляка. Все наши деревенские у него останавливались – больше негде было. Ну, посудачили, попотчевал он меня водкой, городской едой. Он директором Суконного базара состоял. Между прочим, хулил мой протез. “Я тебе, говорит, американский достану. От настоящей ноги не отличишь”. Я позарился было, но тут же отказался, узнав цену. Представляешь – полтыщи! Куда нам! Мать до нашего с Тазбирой приезда последнюю пару шерстяных носков в фонд обороны сдала. Но земляк успокоил меня. “Ты и сам не знаешь, кем еще будешь, – может, председателем колхоза. В долгу не останешься”, – говорит. Назавтра повел меня в Татвоенкомат, представил одному капитану, какую-то справку составили о моем ранении. Повел затем меня земляк в протезную мастерскую, выторговал хрустящий, как хромовые сапоги, протез. Я уже сказал какой. Так вот, привез я его, вынул из мешка, хотел удивить и обрадовать Тазбиру да мать. Что стало с моей веселой и скромной Тазбирой!.. Разве что только волосы на себе не рвала. Кричала и билась почти без памяти. Точно как я сам в госпитале, когда она принесла мне отцовский протез. “Ты, говорит, хуже предателя. На что, плачет, мне чужая нога? Я тебя безногого приголубила, душу твою растерзанную отогрела”. И не передать мне теперь, как она тогда убивалась. “Ты, говорит, не на американский протез позарился, а перед бедой руки вверх поднял!” Вот как! Пришлось мне протез тот обратно отвезти. А иначе грозилась уйти. И ушла бы, точно ушла… То я потом только уразумел, когда она, умирая, шептала, чтоб я к ней без протеза явился… Ага. Так и сказала: чтоб я к ней без протеза явился. Во-от…
– Почему? – спросил я.
– Не знаю. Быть может…
Дядя Касим обеими ладонями держал синюю чашку с вином, отпил.
– Может…
Он искал ответа и не находил. Гулкий утробный голос его осип. Впервые за сегодняшний день я заметил в нем неуверенность.
– Может, – сказал он в третий раз, и по тону я понял, что ответа он до конца так и не нашел. И не найдет никогда. Но его осенило такой сокровенной догадкой, что он не решился выплеснуть ее из себя.
В передней пробили часы. То ли полпервого, то ли час, то ли полвторого – я не знал, свои часы я сунул в карман пиджака, который повесил где-то в передней. Давно я не испытывал такого покоя. Все заботы как бы отодвинулись то ли далеко назад, то ли далеко вперед…
Мы легли, неторопливо продолжая разговаривать в темноте. Дядя Касим отвечал все реже и реже, потом замолк совсем. И стало тихо. Я долго еще слушал шорох снега о железные листы кровли, мурлыканье беленькой кошки на сундуке. На душе было умиротворенно-покойно и бесконечно грустно от невозвратности ежесекундно убегающего времени жизни. Доведется ли еще свидеться вновь?
Не довелось, однако.
И вот снова я приехал в деревню в последний день декабря. Перед воротами дома дяди Касима стоял “КамАЗ”, и возле него – Исмагил. Протер руки тряпкой, поздоровался, пригласил в дом, широко открыв малые шаткие ворота. Я зашел последним, обернулся, чтоб закрыть за собой ворота на щеколду, хотя толкни – они сами бы захлопнулись. Но я обернулся, вероятно, почувствовав в себе робость от того, что вот нежданно, беспричинно обеспокоил, оторвал Исмагила от дела. Ворота на самом деле захлопнулись. Я машинально обшарил их глазами, ища пружину – и там, на уровне плавно щелкнувшей щеколды увидел до пронзительно телесной боли знакомую ногу дяди Касима. Без кожаной подушечки и лямок, но с тем самым шрамом от былой сварки. Она была всунута в круглые скобы, вбитые на серединную балку больших ворот и дубовый столб, заместо запирающей задвижки, как бы прошлый год с новым соединяя. Мгновенная моя реакция, впрочем, казавшаяся мне неохватно долгой, как ниспосланное всем вечное горе, последующий поворот головы и вопросительный взгляд были, видимо, столь негодующими, что пронзили Исмагила, я смог заметить, насквозь.
– Некому передать, видите ли, – сказал он, напуская на лицо подобие улыбки. – Теперь у нас все с ногами. А в металлолом не сдашь. Не так ли? – подмигнул он мне, как бы сообщая о хорошем.
– Так, – ответил я. И подумал: “Так бы всегда. Раньше, сейчас и потом”. И еще: “Люди живут не для того, чтоб передать свою смерть другим”.
Ахат ГАФФАР.