В пятидесятые годы минувшего уже века мой отчим, отлетавший свое в испытательной авиации, был среди прочих коммунистов (а беспартийных и близко к авиации не подпускали) призван партией в сельское хозяйство. “Призванцы” эти сельской жизни порой ранее и не нюхали, но о том, чтобы отказаться, речи, конечно, быть не могло. Так отчим мой из авиаторов стал председателем колхоза. Подобные метаморфозы у многих горожан превращались в настоящие драмы, если не трагедии.
Но мой отчим, уроженец нижегородского села, был не особо расстроен переменой участи. Что же касается меня, так я и по сей день благодарен судьбе за эту перемену. Из грязного, тесного города, где народ набивался в щели коммунальных строений, где на весь двор был один дощатый “белый домик”, а ночами по булыжной мостовой грохотал ассенизаторский обоз, я впервые попал в неведомый мне доселе широкий простор. Над этим простором было такое высокое небо, и так его было много! В солнечном зените звенел невидимый жаворонок, а в стране дремучих, высушенных солнцем трав басовито гудели шмели и жарко стрекотали кузнечики. Благоухал этот простор не белым зловонным домиком, а духовитым разнотравьем, рекой, солнцем, звенящей тишиной… Короче, это была воля!
Русскому слову “воля” нет аналогов ни в одном языке мира. Вроде бы та же свобода, да не совсем та же: еще нечто непереводимое ни на одно наречие. Счастливое детство!
Хотя время тогда было, конечно, далеко не вольное. Колхоз, куда определили отчима, назывался “Пятилетка”. А деревня – Дюртили. Это сейчас, умудренный некоторыми филологическими познаниями, я склонен думать, что произошло это название от татарского “дурт улы”, что означает “четыре сына”. Тогда же мне, пацану, какое было дело до названий, да и откуда бы подозревать в Дюртилях что-то татарское? Деревня была сплошь русской. Татарские деревни – Шали, Конь -располагались на другом берегу Меши за высокими медночешуйчатыми соснами. На том крутом берегу мелькала иногда фигура в платье нежно-розовом, но непременно в белоснежном фартуке с широкими крыльями.
Правда, был и в Дюртилях один татарин – Сашка. Его так и звали в деревне: Сашка-татарин. Каким было его настоящее имя? Он никогда никого не поправлял, охотно откликался и на это. Женат был на русской женщине. И, вероятно, по любви, поскольку возле его двора копошились четверо симпатичных черноглазых мал-мала меньше шустрых пацанят. Летом они гонялись друг за другом в одних рубашонках, без штанов. Деревня в те годы жила вообще небогато, но Сашка-татарин бедовал особенно. А работал он в колхозе конюхом.
Мы сошлись с ним на страсти к лошадям. Две вещи особо полюбил я в своем деревенском детстве – рыбалку и лошадей. К рыбалке с годами охладел, а вот каждая, редкая по нынешним временам, встреча с конягой до сих пор щемит сердце. Рыбалка же и тогда, в детстве, влекла меня вовсе не уловом. В гастрономическом плане к рыбе я был вполне равнодушен. Тайна, шевелящая где-то под темной водой красноватыми плавниками, манила меня, поднимая в предрассветной тьме с постели. Предвкушение встречи с неведомым вело по колено в холодной росе к заветному берегу, к водной глади с плывущим над ней клочковатым туманом. Счастье бытия охватывало меня, продрогшего, первыми лучами солнца на пустынном песчаном плесе, и вздрогнувший поплавок заставлял вздрогнуть сердце. Это были прекрасные часы и минуты… Но все же прекрасней лошадей ничего не было в моем детстве!
Лошадь была сама олицетворенная воля, само раздолье до свиста в ушах, когда пускаешь ее летящим наметом, само благородство, осторожно, одними шершавыми губами принимающее с твоей ладони кусочек хлеба или сахара. А как бережно переступала лошадь своими ногами, чтобы ненароком не наступить на босые твои, как благодарно фыркала и косила умным глазом.
Я без ума любил лошадей. Сашка-татарин – тоже. Впрочем, что значит – тоже? Не припомню, чтобы он вообще взялся за какую-либо другую работу, кроме своей лошадиной. Если он и возился иногда с чем-нибудь у себя на крыльце, так чинил чресседельник или плел новый кнут. Бывало, правда, что он вырезал перочинным ножичком очередную свистульку для сыновей. Но чаще всего выплетал кнут.
Кнутами этими пятиметровыми, “цыганскими”, с сыромятным ремешком, на конце увенчанным кисточкой из конского волоса, он управлял артистически. Учил и меня. Но сколько я ни старался, как ни мучился, такого широкого замаха, такого хлесткого удара с оттягом, со звуком оглушительного выстрела у меня никак не получалось. А умение такое мне было позарез необходимо: Сашка гонял колхозный табун лошадей пастись в луга и брал меня подпаском. И хотя не ладилось у меня с кнутом, зато на лошадях я накатался вволю. На всех объезженных жеребцах и кобылах табуна носился галопом, да так, что однажды стер задницу до крови. Целую неделю не то что на лошади, просто сидеть не мог! В эти дни мы просто валялись с Сашкой на лугу. Он учил меня прямо под носом обнаруживать дикий лук, дикий чеснок, щавель, которые мы и жевали, рассуждая о конских характерах и повадках. Однажды даже пришлось мне помогать ему принимать роды у молодой кобылицы там же, на лугу.
Настолько я уже вошел в Сашкино доверие, что иногда, когда у него обнаруживалось какое-нибудь свое срочное дело, он, перегнувшись с лошади, стучал ранним утром ко мне в окно кнутовищем, и я, наскоро выхлебав кружку молока, схватив краюху хлеба, выбегал на улицу. Сашка слезал с лошади, подсаживал меня на нее, вручал мне свой “цыганский” кнут, и я вместо него гнал табун на пастбище. Оглянувшись, видел его, как вижу и сейчас, закрыв глаза, – коренастого, в полосатой хлопчатобумажной рубашке, выпущенной поверх хлопчатобумажных же сереньких брюк, заправленных в сапоги. И в темной кепке. Тюбетейки Сашка не носил.
Мое увлечение лошадьми поначалу несколько раздражало отчима, как некая разновидность битья баклуш без толку и смысла. Потом он как-то с этим смирился. А в один прекрасный день и вовсе нашел моим упражнениям в вольтижировке и галопировке практическое применение. Надвигался Сабантуй. И хотя русские и татарские деревни располагались по разным берегам Меши, Сабантуй и татары, и русские отправлялись праздновать на один майдан – в райцентр Пестрецы.
Надо сказать, что если сегодня главным событием Сабантуя является выявление батыра, то в те годы особенно престижной считалась победа в скачках. И вот отчим решил, что я непременно должен в них участвовать. Как раз к этому времени Сашка объездил гнедого горячего жеребца-трехлетку. Гнедой привык и ко мне, ходил подо мной беспрекословно и резво, и, пожалуй, шансы победить в скачках у него были. Наездниками же на скачках выступали всегда пацаны – чем меньше вес у наездника, тем легче лошади, тем больше у нее шансов. Я же был в те времена хотя и несколько долговяз, но тощ и легок. Так что можно было и попробовать. Другое дело, что в скачках на Сабантуе до сих пор неизменно побеждали татарские мальчишки.
Тем не менее примерно за неделю до Сабантуя отчим наказал Сашке гнедого никуда не гонять, ни на каких работах не использовать, а кормить его отборным овсом. Сашка молча кивнул и с оттягом щелкнул кнутом, подняв на пыльной дороге фонтанчик-змейку пушистой пыли. С этого дня он не выводил гнедого из конюшни.
И вот день Сабантуя настал. Выдался он по-праздничному солнечным и знойным. От Дюртилей до Пестрецов каких-нибудь пять километров, но гнедого вели налегке, привязав к задку председательского тарантаса. Пока народ устраивался подальше от зноя в тенистом подлеске, со своим угощением на расстеленных скатертях и одеялах, пока шли бои мешками с соломой и битье глиняных горшков, пока лазали на намыленный шест, гнедой стоял смирно, привязанный к сосне, на скользком настиле из хвои. Но вот в алюминиевый репродуктор на столбе объявили начало главного действа Сабантуя – скачек. Вызвали на старт наездников. Взяв гнедого под уздцы, поспешил и я.
Всех нас построили на стартовой линии, выровняли и дали отмашку. Гнедой мой сразу вырвался вперед, резво проскакал метров семьдесят и вдруг… свернул в сторону, остановился и стал жадно щипать траву. Как я его ни понукал, как ни понуждал хлыстиком – гнедого было не оторвать. Он так жадно хватал траву, как будто неделю голодал. Да так оно, видно, и было. С того самого дня, как Сашка молча выслушал председательский наказ об усиленном кормлении гнедого.
Что было делать?
Под свист и улюлюканье, с пылающими ушами я наконец еле отвернул гнедого от подножного корма. Какое уж тут было продолжение скачки? С позором отправился я на жеребце домой. Больше нечего было нам с ним делать на этом солнечном празднике.
Почуяв, что его ведут домой, гнедой мой взял с места такой аллюр, что, будь это на окончившихся для него позором скачках, победа его в них была бы бесспорна. Он летел по дороге, раздувая ноздри, не слушаясь ни узды, ни всадника. Встречный народ шарахался по сторонам, что-то кричал вслед, но я только молил Бога, чтобы удержаться на бешеном жеребце. Не снижая темпа, он махом взлетел на гору, промчался по деревне, не думая даже остановиться возле моего дома. И если бы я вовремя не сиганул на полном скаку в подвернувшуюся кучу навоза, то гнедой снес бы мне башку о низкую притолоку конюшни.
…Сорок с лишним лет прошло с тех пор, но я все ломаю голову над загадкой: что побудило Сашку-татарина так поступить? Собственный ли протест против “социальной несправедливости” выразил он таким образом? Ведь были и кроме меня, наверное, претенденты поучаствовать в скачках. Или подбил его осрамить председательского сынка кто-то из деревенских, обиженных таким выбором наездника? Или заговорила в Сашке с его четырьмя голоштанными сыновьями древняя память крови о тех временах, когда селение называлось “Дурт улы” и лихие джигиты горячили здесь своих коней? Или не хотел он, чтобы победа в скачках Сабантуя перекочевала с того берега, где жили его соплеменники, прочно до сих пор ее удерживая? Или что-то было еще? Теперь уже этого не узнать.
Недавно я посетил места своего детства: некогда многолюдная деревня обезлюдела. Заброшенные ветхие дома стоят с заколоченными наглухо окнами, разве что выглянет из какого-нибудь равнодушное старушечье лицо. Многих знакомых домов и вовсе нет, нет и дома, где я провел несколько детских лет. Нет и домишки Сашки-татарина. Давно здесь нет ни его самого, ни четверых его, теперь, должно быть, уже постаревших, сыновей… Лошадей и подавно в Дюртилях не водится.
Ближе к реке, к дачной благодати живут теперь в повыраставших в последнее время коттеджах за глухими заборами люди с машинами и собаками. Незнакомые, пришлые люди. Ни с того, ни с этого берега…