Иван да Марья

Жить в одиночестве очень непросто, особенно в старости. Об этом повествует трогательная драматичная история двух судеб – Ивана и Марьи.

Автор статьи: Евгений УХОВ

information_items_10115547

Два имени в одном: Иван-да-Марья –
Он верен ей, она ему верна.
Сияет Марья в желтом сарафане,
Она – невеста, а Иван – жених,
Он в сине-фиолетовом кафтане.
И дан им стебель общий на двоих.

Александр Соловьев

Эту историю любви, созвучную названию лесного цветка, случайно напомнил мне безногий шорник за латанием хомутов в деревенской конюшне.

…Как-то зимой в конце 50-х приехал я в деревню к деду с матерью. В заснеженном дворе обратил внимание на странные следы: спаренные округлые вмятины, по бокам – дырки, как от лыжных палок.

В избе с порога уловил запах мясных щей. С чего бы? Мясо в деревне в те годы варилось разве что по праздникам и для гостей. За столом хлебал из миски мужик – широкий, чернолицый, лысоватый, в засаленном пиджаке. Рядом к лавке была прислонена пара коротких, будто детских, костылей. «Это шорник Осип Михалыч. Его к нам на постой определили, – объяснила мать присутствие в доме постороннего. – Мне за это трудодни начисляют. Вот и мясо на него колхоз выписал».

Поев, шорник отер ладонью губы, перекрестился и спрыгнул на пол. Только что казавшийся большим и массивным, он вдруг превратился в широкоплечего коротышку – вместо ног у него были култышки выше колен, заправленные в куцые, как шорты, подшитые кожей ватные штаны. Взяв свои миниатюрные костылики, он в три маха одолел расстояние до подтопка – покурить. Так вот чьи следы я видел во дворе!

Надо сказать, «шворник», так его называли в деревне, существенно скрасил мое пребывание. Инвалиды обычно бывают замкнуты и нелюдимы, а этот оказался занятным собеседником, бахарем, как здесь говорят. После завтрака я сопровождал его до конюшни и часами торчал в подсобке, пропахшей сыромятной кожей, дегтем и махоркой. Осип Михалыч, сидя на обитом кирзой чурбаке, ловко орудовал шилом: он сшивал дратвой износившиеся хомуты, уздечки, чересседельники, подпруги. Колхозы к тому времени постепенно избавлялись от лошадей, новую сбрую не закупали, а старую ремонтировать было некому. Вот и возили безногого шорника по деревням поправлять обветшалую ременную упряжь.

О том, как потерял ноги, он вспоминал неохотно. В уличных боях в Сталинграде наступил на мину – оторвало ступни вместе с подметками сапог. Окажись он сразу в медсанбате, ноги можно было бы спасти. Но он, пролежав сутки на снегу под развалинами, обморозил раненые конечности. Началась гангрена – их пришлось раза три укорачивать. Хирург его успокаивал: «Крепись, солдат. На своих двоих тебе все равно не ходить, а тут – какая разница: на двадцать сантиметров ниже или выше?»

А когда выяснилось, что мы с ним земляки – он из Шишовки, села в пяти километрах от моей родной деревни Вордушино в Кировской области, беседы наши и вовсе оживились – стали вспоминать тех, кто жил там в послевоенные годы.

Шорник спросил: знал ли я Ржавину Марью? Конечно! Школьником я проводил лето в деревне и хорошо помню эту маленькую, яркую, как матрешка, женщину с пунцовыми, словно китайские яблочки, щеками. «Баская бабешка!» – говорили о ней. Она жила через дом от нас у колодца, куда полдеревни ходило за водой. Муж ее, Тимофей, погиб на фронте, детей у них не было – Маша вдовствовала в одиночестве. Потому в ее пустой избе бабы обычно собирались на посиделки.

Помнится, она жуть как боялась грозы. Только гром грянет, она швырк ножницы в окошко, – сама за печь, и ну креститься! Поверье такое: если ножницы на улицу выкинуть, молния в избу не ударит. Сколько она их перетеряла! Бывало, просит: «Пошолте, ребятешки, ножницы в крапиве поищите».

– Марья-то по второму разу замуж вышла за нашего мельника Ивана Даниловича Чекменева, – сказал мне шорник. – Он на то время овдовел, остался с двумя парнишками и девчонкой. Может, и его помнишь?

Как не помнить! Ветряная мельница была одним из самых стойких впечатлений детства. Она стояла на взгорье, обшитая серым тесовым рубищем, и вся округа с надеждой следила за ее расклешенными дощатыми крыльями: вертятся или нет? Стоило им прийти в движение, как к мельнице тут же устремлялись подводы с зерном. Не раз и меня сажали на мешки, и в ожидании очереди я мог часами наблюдать в дверной проем за желтым ржаным ручейком, стекавшим в отверстие верхнего жернова, и выпархивающим из-под него белым мучным облачком. Внутри башни со скрипом вращались циклопические деревянные механизмы, раскатисто, как гром, гудели многопудовые жернова. Но больше всего поражал воображение сам мельник: запорошенный с картуза до сапог мучной пудрой, он походил на сказочного лешего, творившего какие-то непонятные, магические ритуалы, – совал руку в теплый помол, растирал его в пальцах, пробовал на язык, нюхал…

– Помню, как Марья пришла к нему: с самоваром и коровой на веревке – вот и все ее приданое. Дом у Ивана справный, в полтора этажа, хозяйство большое. Только вот ребятешки без матери. Марья-то бездетная, а тут сразу трое! А ей самой уж годов под пятьдесят было. Чудно, а ведь Иван-то ее девкой взял! Тимоха, видать, по этой части себя не оправдал, а она его немочь ото всех скрывала. Мы над мельником подсмеивались: каково, мол, на старости лет с девкой-то сладить?

Смех смехом, но жили они душа в душу. Идут по улице – на них любо-дорого глядеть: он высокий, косая сажень в плечах, она хоть росточком невелика, но крепенькая, ладная такая, с толстой косой навыпуск. Все только руками разводили: надо же, какие завидные бабы шли за мельника, – первая-то, Алевтина, тоже была хороша. Парнишки к новой мамке быстро привыкли, а вот старшая, Лизутка, ее невзлюбила. Ревновала, себя законной хозяйкой выставляла – ведь Иван с Марьей сошлись, не расписавшись. Бывало, разругаются меж собой, Марья пыхнет, самовар под мышку, корову в повод – и в Вордушино. Иван с мельницы придет, узнает, в чем дело, и на мотоцикле вдогонку. Так вместе с коровой ее с полдороги и заворотит. Над ними посмеивались: «Какая, дескать, Марья без Ивана?»

Беда грянула, как гром среди ясного неба. Марья потом рассказывала, что в доме в тот день вдруг разом сорвались три иконы – две упали на пол, одна в обоях застряла. Ей и не подумалось, что это знак божий. А ведь тем часом на шоссейке авария вышла. Иван младшего, Мишку, в райцентровскую больницу возил. И как на грех на повороте к селу в мотоцикл врезался «ЗИЛ» с шишовским шофером, тормоза у машины отказали! Ивану размозжило голову – он тут же на месте и умер, шофера, хоть и шибко покалеченного, насилу выходили. И только мальчонка отделался синяками – его выкинуло из коляски на пашню.

Привезли Ивана домой, а с Марьей неладно сделалось. Упала на колени, обхватила его окровавленную голову, стала целовать – еле оттащили. Ревмя ревет, причитает: «Не нажилась я с тобой, нисколь не нажилась!»

С той поры жизнь ее переменилась круто – хуже некуда. Приехала мать первой жены, вроде как для призора за ребятишками, да у них и зажилась. Вот они вдвоем с внучкой и стали Марью со свету сживать. А уж когда Лизка замуж вышла и привела мужика в дом, Марье и вовсе житья не стало. Ивана нет, заступиться некому, падчерица лютует, из дома прогоняет. А ей куда идти – дом-то свой она продала, все деньги новой семье пошли. Да кто теперь об этом помнил? Одно слово – чужая родня! Прежнюю хохотушку Марью стало не узнать: зачахла, вовсе старухой сделалась, начали за ней примечать, что заговаривается, смеется невпопад. Жаль бабешку, для них она была как бельмо на глазу.

…Вскоре за Осипом Михалычем приехала подвода и увезла его в очередной колхоз. Больше мы не встречались, но его рассказ жил в моей памяти. И когда в конце 80-х один из моих командировочных маршрутов пересекся с дорогой на малую родину, решил я разузнать про судьбу своей землячки, может быть, последней из нашей опустевшей деревни.

Взгорье, где когда-то  стояла мельница, было пусто. Лишь два жернова, похожие на круглые сыры, белели в зарослях репейника каменным монументом забытому ветряному мукомолью. В Шишовке встречная женщина указала мне на дом мельника, предупредив, что Лизавета давно продала его дачникам.

С недобрым предчувствием приближался я к обшитому свежей вагонкой дому. Под яростный лай собаки зашел в ворота, подождал, пока кто-нибудь  выйдет на шум. На крыльце появилась молодая, явно городская женщина. «Мне бы Марью Ионовну». – «Кого?» – «Мельничиху, она в этом доме жила». – «Юродивую, что ли? Идите в баню, она теперь там обитает. Только вы поосторожней – как бы чего не учудила».

Бревенчатая развалюха на краю огорода мало напоминала даже баню, не то что жилье. Осевший в землю, скособочившийся сруб под засохшей ветлой, залатанная полиэтиленовыми мешками крыша, щелястый предбанник. С опаской дернул скобу низенькой двери – пахнуло плесенью, тленом. В маленькой, бесформенной фигуре, оборотившейся ко мне, не узнать было ту прежнюю Машу, которая одна из всех деревенских вдов одевалась нарядно, не пряча под платком роскошную каштановую косу. Теперешняя обитательница бани скорей напоминала гоголевского Плюшкина. Меня она, конечно, не признала и долго не могла взять в толк, откуда я и зачем оказался здесь. А когда я ей растолковал, все не могла поверить: «Али хоть ты и взаправду Аннин сын?»

С тоской я осмотрел ее убогое жилище. Приспособленная под печку каменка, лежанка на полке, под рукомойником лохань с помоями, утирка на гвоздке. В крохотное оконце рядом с лавкой едва пробивается свет. Единственное украшение – на сундуке тот самый медный самовар из невестиного приданого.

Грустен был ее рассказ. После смерти Ивана его родственники скоро выдворили ее из горницы в подклеть, куда на зиму спускали пчелиные ульи. За общий стол ее уже не звали, Лизаветина дочка носила ей вниз еду в судке, как арестантке. Летом Маша копалась в огороде, зиму коротала за спицами, обвязывая мужниных внуков. Однажды забыла загасить на ночь керосиновую лампу и едва не устроила пожар. Это стало поводом, чтобы отселить ее в баню, как полоумную, – от греха подальше. Получает пенсию за погибшего на войне мужа, оказавшуюся на червонец больше колхозной. «Вот так и живу на Тимошином иждивении».

Бедная, бедная Маша! Было ли чего радостного и светлого в ее жизни, так ужасно заканчивающейся в этой сырой лачуге, такой же убогой и жалкой, как она сама? И тут вдруг «юродивая», просветлев лицом, стала взахлеб рассказывать мне, как однажды, полоща в проруби белье, соскользнула с мостков и ухнула под лед, а прибежавший на крики перепуганный Иван нес ее, мокрую и дрожащую в ознобе, через всю деревню на руках. И как потом растирал докрасна ее кожу сильными своими ручищами. Выходит, было и в ее жизни что вспомнить! И правда, не было такого случая в Шишовке, чтоб мужик по селу свою бабу на руках носил! У бога всего много, а ей досталась от него короткая, как сон, и скороспелая, как черешня, мельникова любовь. И жизнь, которая с ней ушла, уже не воротить.

Проговорили до сумерек, вспомнили шорника. «Когда коней подчистую извели, Осип Михалыч стал чеботарить. А третьим годом захворал и не перемогся. Царство ему небесное. Мне, почитай, и самой давно пора на упокой. Только бы не залежаться, а уж я удобно помру. Об одном тужу: а ну как не положат меня рядом с Иваном?»

Выложив на стол весь свой дорожный «сухой паек», я собрался уходить. У порога приобнял ее за плечи, чмокнул в усохшую щечку: «Прощай, Маша». «Прощай…» И, смаргивая набегавшие слезы, она осенила меня торопливым крестом.

…Через какое-то время от родственницы из тех краев узнал, что Маша умерла. Почувствовав приближение смертного часа, она выбралась из своего убежища и легла поперек тропки, по которой дети, срезая путь, огородами ходили в школу. Пока те сообщили директору о лежащей на дороге старухе, пока тот вызывал «скорую» из района, Марья успела помереть. Как и обещала – «удобно». И похоронили ее согласно пожеланию – рядышком с мельником. Как же Марье без Ивана?

+1
0
+1
0
+1
0
+1
0
Еще